Отец плюнул, показал на свою большую ладонь и сказал:

– Когда на ней вырастут волосы. Не раньше.

И ушел в театр дирижировать «Тангейзером».

Мать выгладила отцу крепко накрахмаленную сорочку и понесла в театр. Бабушка сказала, что актерами могут быть или подлецы, или безумные. И привела в пример папу и маму. А я отправился к моему другу Мите Багрову, которому в этот же вечер родители запретили стать героем-любовником. Мы накурились до отвращения и решили по секрету от всех поступить в драмкружок мукомольной фабрики, помещавшейся в другом конце города.

Руководил драмкружком безработный артист Мицкевич, бывший когда-то участником изощренных бунтарско-сексуальных спектаклей, поставленных Борисом Глаголиным. Это была смесь старинных мистерий, арлекинад и пантомим, где голые фавны и наяды танцевали свои распутные танцы под звуки Сен-Санса. В антракте устраивались диспуты о свободной любви, о красоте обнаженного тела, о вреде стыда и о несовместимости революции с реализмом.

Потом театр закрылся, лопнул. Актеры разбрелись по другим труппам, где благополучно играли Чехова, Найденова, Сумбатова.

А Мицкевич, больной, спившийся, любитель кокаина и эфира, жил с квартирной хозяйкой, вдовой, которая содержала его впроголодь.

Драмкружок являл собой страннейший сброд любителей театра.

Там были мы с Митей, почти дети. Были разные дамы, жены ответственных работников, которые день и ночь заседали и почти не бывали дома. Были безработные актеры (одному было семьдесят девять лет), друзья Мицкевича. Было несколько юных и прекрасных девушек, они не могли никуда устроиться на работу, ибо ничего ие умели.

Для начала мы репетировали символическую драму Метерлинка «Пелеас и Мелисанда» и программу «Даешь муку, мукомолы!». Мы пели:

Ребята мукомолы,
Нам всюду ход открыт!
Под этот марш веселый
Куем мы новый быт.

В Метерлинке мы запутались и символическую драму отставили.

Концертная программа имела относительный успех, и мы решили поставить что-нибудь фундаментальное.

Мицкевич слег в больницу и оттуда не вышел. Своими силами мы, без режиссера, ставили драму «Великий коммунар». В начале двадцатых годов эту пьесу ставили многие драмкружки. Там было три действия. Первое происходило во время Великой французской революции (я играл пажа, влюбленного в королеву), второе – крепостное право (я был крепостным, которого самодур помещик засек до смерти). Третье – Октябрьская революция (я держал красный флаг). Репетиции шли прекрасно. Я забросил свою профшколу строительной специальности. А Митя Багров не ходил в свое коммерческое училище. Вечерами я прибегал домой и объяснял родителям, что у нас началась практика по вентиляции и канализации и мы работаем в артели, ремонтирующей общественные уборные на вокзалах.

Отцу нравилось, что я отвлекся от театра и прибился наконец к настоящему делу, может быть стану инженером. Странно только, что я не приношу домой зарплаты. Я открылся во всем маме. Она взяла у отца денег на расходы и отдала мне. А я за обедом вынул двенадцать рублей и вручил их отцу – первые «честно заработанные деньги». Отец отдал их маме на хозяйство. Бабушка заплакала от умиления.

В отличие от отца, который верил только в Музыку, бабушка верила в Бога. В сердитого и непреклонного Адоная. И даже все время собиралась пойти в синагогу на балкон (вниз женщин не пускали) и вымолить что-нибудь для себя и для меня. Но она боялась ходить по улице, боялась заблудиться, а попутчиков не было.

И вот настала суббота. Как всегда, православная пасха шла через неделю после иудейской. Улицы полны народу. В салфеточках несут куличи с бумажными цветами и крашеные яйца. Перед театром цветет акация.

Бабушка решилась. Достала из сундука черный парик. Повязала голову белым шарфом и пошла.

У входа в переулок, где помещалась синагога, ее встретили верующие и сказали, что синагогу закрыли и сегодня здесь уже открывают клуб. Бабушка вернулась домой.

За обедом она кипела. И наконец, преодолев отвращение, заговорила с отцом:

– Мосье Шток, – так в торжественные минуты называла она зятя, – вы известный человек в городе, «красный профессор»! Неужели вы не можете пристыдить их, убедить, что так делать нельзя, нужно открыть синагогу.

– Хорошо, – рассеянно сказал отец, – я поговорю. Мать с благодарностью посмотрела на отца. Бабушка

отвернулась от них и пробормотала довольно длинное проклятие.

Единственным человеком, сочувствовавшим ей, был я. Фальшиво сочувственным голосом я пересказал сегодняшнюю статью в газете. Нельзя, дескать, оскорблять чувства верующих. Затем лицемерно прибавил, что другая синагога находится очень далеко, на самой окраине города, до нее не добраться.

Бабушка поцеловала меня и ушла во двор поговорить с соседками. А я выкрал из ее сундука парик, завернул в белый шарф и отправился к мукомолам.

Там сообщили, что вечером у нас премьера. Спектакль состоится в новом клубе в синагоге. Идет первое действие «Великого коммунара».

И вот я, в бабушкином парике, подпоясанный ее белым шарфом, играю пажа. Я объясняюсь в любви к королеве (жена директора мукомольной фабрики), не подозревая, что ее муж – злобный феодал – стоит за дверью и все слышит. Boт он входит. Велит слугам казнить меня… Мерзкие слуги хватают меня за руки. Я бросаю последний влюбленный взгляд на рыдающую королеву и… вижу стоящего в кулисе моего отца.

А за ним толпа красноармейцев в полной форме. Это он приехал со своим солдатским хором на концерт.

Отец смотрит на меня. Он узнал меня.

– Пустите! – кричу я мерзким слугам, влекущим меня прямо к отцу. – Пустите.

Но мерзкие слуги крепко держат меня. Я вырываюсь. Нет. Они слишком крепко держат.

Занавеса нет. Его заменяют аплодисменты.

А я из рук мерзких слуг попадаю в руки отца. Он срывает с меня бабушкин парик. Но в этот момент ведущий объявляет выступление Красноармейского хора под управлением красного профессора.

– Мы с тобой дома… – шипит красный профессор. А я бросаюсь в актерскую уборную, стираю тряпкой грим, раздеваюсь и слышу, как хор исполняет кавказскую песню «Алла га! Алла гу! Слава нам! Смерть врагу!» и на бис «Долой, долой монахов, раввинов и попов!».

Домой я все-таки вернулся. Поздно ночью. Вдоволь нагулявшись с Митей Багровым, наплакавшись и накурившись.

Отец открыл дверь, дал мне затрещину. Потом добавил:

– Бабке я не сказал, где мы с тобой сегодня выступали. Но если ты еще раз посмеешь пойти в свою вонючую клоаку, я с тебя шкуру спущу. Канализатор!

Потом все в доме спали. Все, кроме меня. Я обдумывал драму моей жизни. Отца я убью, это решено. Бабушка меня проклянет, если узнает, что я делал сегодня в синагоге. Парик ее я потерял. Меня будут судить за убийство отца и за кражу. Я скажу на суде, что совершил преступление из любви к театру. Я придумал речь обвинителя. Речь защитника. Свою речь. Статью в газете. Прощальное письмо к жене мукомола, которую любил. Я придумал речь Мити Багрова на моих похоронах.

Тихонько, чтоб никого не разбудить, в уборную прошел отец. Я вспомнил, как он просил не говорить бабке, где мы сегодня выступали. И еще вспомнил, что он влюблен в одну хористку, и я как-то видел их в парке, и мы оба сделали вид, что не заметили друг друга. Я совершенно не осуждал отца и подумал, как это он, посвятивший свою жизнь театру, умный и образованный человек, не хочет, чтоб я стал актером. Странно… Потом я проникся величайшей жалостью к себе, к отцу, к бабке и к драмкружку мукомолов, куда мне больше ходить не придется. Потом я заснул.

Может быть, именно в эту ночь я стал драматургом.

«Зеленый попугай»

Премьера pic_3.jpg

У дирижера Палешанина дочь покончила с собой. Бросилась под поезд. Было ей девятнадцать лет. Она была хорошенькая, черненькая, с кудряшками, училась на Высших музыкально-драматических курсах пению. Причина самоубийства – неразделенная любовь. Кажется, к одному драматическому тенору, исполнителю Самозванца, Германа, Радомеса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: