В противоположность католичеству и протестантизму, русское православие (в отличие от некоторых русских сект и некоторых зачатков в таком памятнике, как «Домострой»{679}) едва ли освятило светскую нравственность, действующую в экономической сфере. В петербургский же период государственная церковь уделяла сакрализации существующего порядка меньше внимания, чем в московский. И. В. Киреевский полагал даже, что русская церковь вовсе не была занята оправданием и освящением общественного устройства{680}. Он утверждал также, что, в отличие от Европы, основу общественного порядка в России составляют личность и межличностные отношения, а не собственность, которая представляет собой всего лишь случайный его атрибут{681}. И коль скоро именно восходящее к Киреевскому славянофильство в конечном итоге стало основой охранительного консерватизма, в борьбе за сохранение общественного строя, сложившегося в петербургский период, было бы неверно видеть главным образом борьбу за сохранение частной собственности{682}.

Домарксистское революционное движение в России (включая декабристов — членов Южного общества) точно характеризуют знаменитые слова графа Растопчина: «В Европе сапожник, чтоб барином стать / Бунтует — понятное дело! / У нас революцию делала знать. / В сапожники, что ль, захотела?».

Венгеров противопоставлял отказ от собственности как один из важнейших мотивов народнического миросозерцания (а также ведущую роль, которую дворяне-помещики сыграли в освобождении крестьян от крепостной зависимости) принципу присвоения и приобретения, составляющему сущность марксизма{683}. Владимир Соловьев, отрицал фундаментальные различия между капитализмом и «социализмом» — как с точки зрения антропологических оснований (в обоих случаях человек рассматривается как экономическое существо), так и в силу того обстоятельства, что определяющая роль приписывается экономике, базирующейся на принципе приобретения; борьба между капитализмом и марксизмом не затрагивает их сущностных характеристик, и они представляют собой всего лишь две вариации на одну и ту же тему — приобретательства. Уже предыстория русской революции разоблачает марксистскую неправду о классовой борьбе как двигателе всей истории. Ибо на протяжении целых поколений целые общественные группы систематически действовали в направлении, прямо противоположном их классовым интересам[60]

В. X. Чемберлен, со всей своей американской трезвой рассудочностью, подтверждал: «Никакая материалистическая интерпретация жизни и истории не будет полностью адекватной для понимания таких людей, как Кропоткин, Толстой, Софья Перовская, перед которыми были открыты все пути политического и социального возвышения и которые сознательно выбрали путь протеста и мятежа — путь, который вел лишь на плаху, на виселицу или в изгнание… Русская интеллигенция породила, вероятно, больше людей, отрекшихся от своих эгоистических интересов во имя своего идеала, чем любой другой класс или страна…»{684}.

Никогда нельзя забывать «факт бескорыстнейшего участия… русских [высших — М. С.] классов в лишении себя привилегий» — факт общеизвестный, как бы марксистская схоластика ни старалась «и тут найти борьбу классов»{685}. Не случайно «отцом теоретического анархизма… является родовитый Бакунин и Рюрикович Кропоткин, а первыми провозвестниками социализма в России были богатый Герцен и богатейший Огарев. В России они бунтовали, чтобы доставить свободу черни, а себя лишить основы своего богатства»{686}. «Вся задача [дворянской — М. С.] литературы сводилась к тому, чтобы показать неправомерность и социологическое банкротство… правящего класса», — к такому заключению относительно русской литературы последующего периода пришел Венгеров. «Никто не наносил таких ударов идее своего сословия, как именно дворяне. И какие дворяне? Лучших, древнейших родов»{687}.

На заре зарождения русской политической мысли Радищев стал фигурой «символической для истории русской интеллигенции, она же история кающегося дворянства… В момент торжества только что дарованной „вольности дворянской“, представлявшей одни права, без всяких обязанностей, Радищев испытывает только жгучий стыд за свое сословие и весь переполнен любовью к крепостному мужику». «Психология кающегося дворянства… проходит через всю историю многострадальной интеллигенции»{688}.

В наследство интеллигенция оставила мечты о подвижничестве и героизме, о самопожертвовании и страдании за правду и волю, о проповеди правды и добра, о забвении себя во имя других, — писал А. Скабичевский{689}. Строки, написанные Верой Фигнер в тюрьме, как нельзя лучше передают этот настрой:

Нам выпало счастье: все лучшие силы
В борьбе за свободу всецело отдать.
Теперь же готовы мы вплоть до могилы
За дело народа терпеть и страдать.
Терпеть без укоров, страдать без проклятий,
Спокойно и скромно в тиши угасать,
Но тихим страданьем своим — юных братии
На бой за свободу и равенство звать!{690}

Даже служивший царю цензором Яков Полонский не мог устоять перед страдальческим подвигом молодой революционерки, гибнущей в застенках:

Что мне она, — не жена, не любовница,
И не родная мне дочь!..
Так отчего ж ее образ страдальческий
Спать не дает мне всю ночь?{691}

А К. П. Победоносцев, самое имя которого было символом консерватизма, жаловался на то, что нередко встречаются люди, которые словом и делом, можно сказать, с гордостью протестуют против собственного имени, против собственного сословия, против профессии, которая их кормит. Можно услышать, например, как офицер нападает на тех, кто отстаивает необходимость дисциплины в армии, как священник, с высшей точки зрения, высказывается против обедни в праздник, как судья или адвокат называет «реакционерами и обскурантами» тех, кто требует наказания для воров и послушания от слуг{692}. И действительно, не только один из высших офицеров царской Охраны жаловался, что даже императорские прокуроры часто вели себя не как обвинители, а чуть ли не как защитники подсудимых-революционеров. Да и среди самих высокопоставленных жандармов была тенденция к своего рода восхищению революционерами — за их идеализм{693}.

Генерал А. И. Деникин, в 1918–1919 годах стоявший во главе антибольшевистской Добровольческой армии, сражавшейся на юге России, говорил Крамарю, что для него так и осталось загадкой, почему имущие классы России, подвергшиеся уничтожению после большевистского переворота, не оказали, по существу, реального сопротивления{694}. Да и сам Крамарь, чешский либеральный журналист, был немало удивлен недостатком инстинкта самосохранения у российской элиты. Генерал Деникин по этому поводу писал, что особенно странной показалась ему позиция большинства буржуазии по отношению к режиму, который восстанавливал буржуазный порядок и частную собственность: помощь, которую оказывали имущие классы армии и правительству (правительству Деникина), была ничтожно мала{695}.

вернуться

60

В установлении этого факта нет ни новизны, ни оригинальности. Количественные характеристики говорят сами за себя. В качестве их объяснения принята ссылка на «невыносимые условия», существовавшие в царской России. Как будто крепостничество в Мекленбурге и Польше или рабство в других странах (в другие эпохи) было менее невыносимым! Попытку марксистского истолкования этого факта, неуклюжую и схоластическую, предпринял в свое время Туган-Барановский (см.: Туган-Барановский. Интеллигенция и социализм // Интеллигенция в России. СПб., 1910. С. 240 и сл.). Что же касается ждановской историографии, то здесь идеология аристократов Пестеля, Герцена и Кропоткина объявлялась… «мелкобуржуазной»! На вопрос, что же общего эти аристократы имели с мелкой буржуазией, дается ответ, который выглядит как прямое издевательство над марксистским экономическим детерминизмом: ничего! — но их идеология выражала устремления мелкой буржуазии!.. Зато в западных «среднесословных» (middle class) работах упор охотно делается на то обстоятельство, что Герцен был внебрачным ребенком…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: