Я увидел церкви — и каторгу. Увидел университеты — и дома терпимости… фабрики — и картинные галлереи. Увидел дворец — и нору в навозе. Подсчитал…. сколько на одну галлерею острогов приходится, и решил: надо уничтожить все… Да, пора нам посчитаться, пора…
После Бога мы примемся за них… Тицианы, Шекспиры, Пушкины, Толстые. Из всего этого мы сделаем хорошенький костерок и польем его керосином. Потом… мы сожжем их города!.. Ведь что такое ихние города? Это могилы, понимаешь, каменные могилы… Они всю землю оденут в камень, и тогда задохнутся все. Все!..
Будут люди лучше, свободнее… И свободные от всего, голые, воруженные только разумом своим… Припрячет что-нибудь… по старому…? Тогда… пусть на земле совсем не будет человека…. тогда можно будет и пожалеть его, великого осквернителя и страдальца земли!..
Строить на горе означало бы всего лишь делать эту гору еще выше. Надо срыть ее до самой голой земли! ..Разрушить все, старые дома, старые города, старую литературу, старое искусство… Берегись вещей! Они злы и хитры. И они должны быть разрушены… Человек должен остаться голым на голой земле. Надо обнажить землю. Сорви с нее эти суетные лохмотья! Она достойна королевского пурпура; вместо этого они нарядили ее в арестантское платье…
Когда для человека шапка дороже головы, так нужно с него шапку и голову снять… Голая земля — понимаешь? Голая земля, и на ней голый человек… Ни штанов на нем, ни орденов…, ни карманов… Ты подумай, человек без карманов… И когда так будет разрушен десяток их идолов, они почувствуют, холопы, что кончилось царство ихняго Бога и наступило царство человека»[69] {746}.
Устремление нигилизма состояло, по мнению Бердяева, в том, чтобы история прекратилась и началась новая жизнь — по ту сторону исторического процесса{747}. У Владимира Соловьева, в молодости пережившего период сильного увлечения нигилизмом, приверженность теократическому идеалу сменилась апокалиптическими предчувствиями конца истории. Из этих предчувствий — благодаря символистам, на которых Соловьев оказал столь сильное влияние — революция также до некоторой степени черпала свой идеологический потенциал. Третий Рим, т. е. Российская империя, пал; четвертый же представлялся невозможным в пределах истории. (Не следует забывать, что тот же самый заряд апокалиптической энергии, с самого 1666 года питал старообрядческую традицию{748}. Ведь, с одной стороны, именно она стала источником представления о том, что падение самодержавия в России означало бы также окончание истории в целом (это представление просуществовало на Руси не менее пятисот лет); с другой стороны, однако, ожидание революционного спасения — в смысле христианской эсхатологии — могло быть и было перенесено за пределы собственно истории.) В крестьянской поэзии Революции хилиастическое осуществление конца истории понималось эсхатологически — как преображение вне истории, как космическая катастрофа, символизируемая мировым пожаром{749}. Именно с таких позиций Клюев воспевал советскую революцию, видя в ней конец света; в таком понимании присутствовал и отзвук сектантского хилиазма его предков — хлыстов: «Вся земля и все дела ее сгорят. И явится Новое небо и Новая земля. И не будет ничего проклятого. Спасенные народы будут ходить во свете»{750} (1919 г.).
Русское понимание социализма носило отчетливо хилиастический характер и было связано с представлением о всеразрушающем конце света. В России не развился «христианский социализм», и в качестве «исполнения религиозных надежд многие крестьяне признали Октябрьскую революцию», вспоминал Троцкий{751}. Ибо в самой России социализм рассматривался не в качестве средства, или элемента человеческой практики; не считали его и ступенью общественного развития; российские адепты социализма истолковывали его как нечто окончательное и абсолютное, как решение самой человеческой судьбы, как установление царства Божия на земле{752}. Русскому народному сознанию «революция» виделась как вселенская катастрофа. Всякий, кому довелось познакомиться с раннебольшевистской Россией, знает и о знаменитых лозунгах — «мы зажгем мировой пожар» «мы старый мир разрушим, мы новый мир построим», — лозунгах уличных (не из текста А. Блока), терявших смысл вне русского контекста и, в сущности, непереводимых, ибо своим происхождением они были обязаны не материалистическому пониманию истории, с присущим последнему экономическим детерминизмом, а как бы наследию старообрядцев-самосожженцев семнадцатого века.
Еще в первое десятилетие двадцатого века духовная атмосфера России была проникнута эсхатологическим напряжением. В 1909 году Сергей Булгаков наблюдал, что «интеллигенция живет в атмосфере ожидания социального чуда, всеобщего катаклизма, в хилиастическом настроении»{753}. Оно нарастало — как в глубинах народной религиозности, носителями которой выступали некоторые радикальные секты (вдохновлявшие будущего наркома А. В. Луначарского), так и у литературной элиты, в частности, у символистов, — и прежде всего у Мережковского, Блока и Андрея Белого{754}. Они ощущали приближение революции и в духе Соловьева видели в ней апокалипсис; и Блок и Белый приветствовали ее как исполнение обетовании. Обоих постигла одна и та же участь как бы «самоуничтожения» в стихии большевизма. Россия — скала, у которой все знание превращается во прах, жизнь загорается сама собой. В тот день, когда Запад объединится с Россией, его настигнет всеохватывающий мировой пожар: все, что горит, исчезнет в пламени{755}.
Так писал Андрей Белый накануне катастрофы. Сходным образом и Блок противопоставлял — и с успехом! — рациональным сомнениям в революции, с ее жаждой и яростью разрушения, веру в ее стихийно-космический и всемирно-катастрофический характер: поначалу он приветствовал советскую революцию как мировой пожар, как космическое восстание стихий. Он видел предназначение России в том, чтобы объять этим племенем все, что заслуживает уничтожения. От мирового пожара он ждал очищения. Октябрьская революция означала для Блока «конец современной истории» и, принимая ее, он ощущал упоение падения в вечность{756}. Ибо в противоположность фатализму ощущения кризиса культуры в Германии, в России тоска по концу истории была апогеем оптимизма, «прогресса»{757}.
Мировая революция ожидалась в ближайшем будущем; такое ее ожидание обрело в раннем большевизме невиданную эмоциональную убедительность; с точки зрения марксистского детерминизма, оно едва ли поддавалось рациональному объяснению, тогда как со средневековым мировоззрением обнаруживало очевидное сходство. Раннесоветская Россия стала первой великой державой, чья внешняя политика в течение некоторого времени как бы зиждилась на ожидании конца истории (при всех ее неизбежных компромиссах с эмпирической реальностью). Та непоколебимая уверенность, с какой вожди раннего большевизма однажды обосновывали свои внешнеполитические и даже внутриполитические шаги ссылками на мировую революцию, которой, как им представлялось, вот-вот предстояло разразиться, просто-напросто непостижима для современного сознания. Мировая революция должна была стать финалом классовой борьбы — а стало быть, и всего сводящегося к последней стадии исторического процесса. Мы знаем, что бьет двенадцатый час истории, — писал в 1917 году Иванов-Разумник{758}.
69
Сходное умонастроение и даже чрезвычайно близкие формулировки можно найти в необычайно емкой по содержанию статье Александра Блока «Интеллигенция и революция» (см.: А. Блок. Собрание сочинений. Т. 8. С. 45–49, 52–53). Аналогичными мотивами (земля как живое существо, одушевленное целое), восходящими к русской фольклорной традиции (ср.: А. Коринфский. Народная Русь. М, 1901. С. 14), проникнут и очерк Блока «Стихия и культура» (см.: А. Блок. Сочинения. [1946] С. 427–429).