Все шло в порядке, а потому в субботу Шереметьев призвал врачей и сказал, что и они должны сделать опыт в воскресенье насчет желудка, который и погубил царскую невесту.
Доктор Бильс вынул носовой платок, высморкал нос и, положив его в карман, произнес с расстановкой и медленно:
— Марья Ивановна постил… сколько дней?..
— Неделю.
— Ух, ух! На посна масла?
— Да.
— Ух! Ух!
— А я, — продолжал боярин, — велю на воскресенье изготовить кулебяку, кислые щи с салом свинины, бараний бок с кашей, гуся жареного с кислою капустою и яблоками, поросенка жареного с кашей, и если Марье Ивановне будет ничего, то и слава Богу, значит, русский человек, и желудок ничего.
— Я не позволяй, — завопил доктор, — мой опыт на медицын…
— Проваливай со своею медицын и со своей аптекой, испортили ее аптекой.
— После пост да такой кушанья, помрет фрейлейн…
Бильс при одной мысли о таком ужасном событии вынул платок и вытер слезы.
— Пропал девка, — говорил он, — можно ль, постный желудка… постна масла… а тут каша… гуська… поросенка… барашка… кулебяка… Уф! Уф!
Холодный пот выступил на лице Бильса; товарищ его, Бальцер, однако ж, не возражал, а только сильно облизывался, как будто он все эти блюда перепробовал.
Шереметьев исполнил в точности опыт свой: все, что он сказал, было заказано, и Хлопова в присутствии нескольких сторонних свидетельниц должна была разговеться таким обедом, но каждая порция, назначенная Марье Ивановне, должна была быть предъявлена прежде всему посольству.
Окончилась обедня, Хлопова приобщилась и приехала домой.
Боярин поздравил ее со всеми его приближенными, и Марью Ивановну повела жена воеводы к трапезе.
Приставленная к ней Стряпухина должна была каждую порцию Хлоповой приносить в столовую, где обедал Шереметьев со свитою.
Каждая порция была двойная, то есть миска с верхом, обратно она возвращалась пустая.
— Мм… — мычал каждый раз доктор Бильс и спрашивал: — А чем фрейлен запивал?
— Полкружки квасу, — докладывала Стряпухина.
Когда после поросенка с кашей принесли половину жирного гуся с кашей и огромными антоновскими яблоками, доктор протестовал.
— Не позволяй, — воскликнул он горячо, — лопнет на живот…
— Что немцу смерть, то русскому здорово, — расхохотался боярин.
Стряпухина ушла и через четверть часа возвратилась с пустою посудою.
— Гер Бальцер, — крикнул своему толстенькому товарищу доктор: Эс вирд гешеен ейн гросер унглюк, их кан нихт аусгалтен.
— Чем запила? — спросил боярин.
— Кружкою квасу, — отвечала Стряпухина.
— Гер Бальцер, умрет… — закричал доктор.
И Бальцера начал даже прошибать пот, но и их обед окончился, а между тем никто не давал знать, чтобы с Хлоповой случилось несчастье.
На другой день посольство зашло в комнаты Марьи Ивановны, врачи осмотрели ее, ее пульс и язык и нашли, что она здоровехонька.
Осталось посольство после того еще два дня в Нижнем Новгороде, чтобы убедиться в аппетите Хлоповой, и врачи-немцы дали ей аттестат, что она может быть истинной царской невестой, так как после каждого подобного обеда она еще с большим аппетитом забавлялась: рожками, яблочками мочеными, сушеными грушами и сливами, винными ягодами, изюмом, орехами и пряниками различнейших сортов и величин, и все это запивалось квасом: хлебным, клюквенным, яблочным, и заедалось вареньем: малиновым, вишневым, смородинным и крыжовником; пастилы же разных сортов шли не в зачет.
Все это было так убедительно для немцев-врачей, что они, возвращаясь с Шереметьевым, твердили.
— Ах! Мейн Гот!
Тотчас по возвращении в Москву боярин Шереметьев отправился с докладной к патриарху.
Выслушав подробно, какие опыты были сделаны насчет Марьи Ивановны, Филарет Никитич назначил на другой же день боярскую даму.
В заседание были потребованы оба Салтыковых, отец и дядя Хлоповой и все посольство боярина Шереметьева. Выслушав дело, боярская дума присудила Салтыкова к ссылке и к конфискации всей их недвижимости в казну.
По окончании суда патриарх отправился с окольничим Стрешневым к царю.
Он застал того играющим в передней в шашки с одним из придворных.
Придворный тотчас удалился, а патриарх объяснил сыну, какое решение состоялось в думе, и при этом предъявил ему протокол, или, как он тогда назывался, запись.
— Да как же без царицы-матушки? — вспыхнул царь. — Салтыковы ее племянники, мои двоюродные, и я к ним привык. Михайло кравчий мой, а без него-то ни меду не будет, ни вин заморских, ни романеи.
— Сто кравчих найду тебе, — утешал его отец, — а ворам, изменникам поблажки нельзя дать, хотя бы были не токма двоюродные, а родные братья.
— А инокиня-мать! — стоял на своем Михаил.
— Пущай она повесит себе на шею всех Салтыковых и их воровские дела, — разгорячился патриарх, — узнает она о них тогда, когда они будут далеко от Москвы, — пущай тогда за ними едет, коли ей будет их жаль. Подпиши, говорю тебе; коли воров и крамолу не собьем, не усидишь ты на престоле и будет смута такая, как при Шуйском. Самозванцы, что день — нарождаются, а польский король что день — воду мутит; он и теперь всякие книги выпустил и на тебя, и на меня. Оставишь Салтыковых, они первые тебе изменят. И теперь уж они своевольничали и знать тебя не хотели. Выбирай аль Салтыковых, аль меня.
Михаил с трепетом слушал отца и, взяв перо со стола, утвердил приговор бояр, не читая записи. Совершив это, он тяжко вздохнул, утер пот, катившийся с его лица, и в изнеможении сел на стул. Патриарх поцеловал его, простился с ним и вышел.
В сенях, передавая окольничьему Стрешневу приговор думы, он произнес тихо:
— Передай тотчас думному дьяку: Салтыковых чтобы не было в Москве через час.
Царица-инокиня не знала вовсе о происходившем, а осведомилась об этом тогда лишь, когда Салтыковых сослали и когда вся родня ее поднялась на ноги.
Царица тотчас послала за царем и за патриархом.
Зная, что будет буря, он несколько дней пред тем под разными предлогами не пускал царя Михаила к матери, а когда та прислала за ними, то он царю Михаилу велел лечь в кровать и прикинуться больным, пока гроза не пройдет, а он-де сам уж все уладит ко всеобщему благополучию.
Царица инокиня-мать занимала под свои службы и под свою свиту половину Вознесенского монастыря; но собственно ее жилье состояло из двух комнат: одна из них, обставленная мягкою мебелью, коврами и со стенами множеством старинных образов в драгоценных ризах, была ее приемная; вторая — ее спальня.
Ходит по этой передней инокиня-мать, и взоры ее бросают молнии, а губы судорожно сжимаются — она ждет свидания с мужем-патриархом и с сыном-царем.
Инокиня не высока ростом, средней полноты, хорошо сохранившаяся женщина; бела она лицом, темные брови в струнку, как у молодой особы, глаза немного впавши, но прекрасны, хотя выражение их недоброе, и вообще лицо гордое, мужественное и повелительное.
Одежда на ней инокини, но воротник на шее из драгоценных кружев и на груди ее алмазный большой крест, в руках же янтарные четки.
Входит в ее комнату, робко озираясь, девица за двадцать лет, удивительно похожая на нее; на ней сарафан, белая голландская рубаха, дорогие кружева, на голове драгоценный венец, и на шее жемчуг высокой цены с алмазным крестом.
— Таня! Слава Богу, хотя тебя отпустили ко мне. Теперь сына не дозовешься! — восклицает мать, обнимая и целуя дочь.
— Царь заболел и меня послал к тебе, царица-матушка, — произнесла та робко, целуя у матери руку.
— Заболел! — рассердилась царица. — Коли чувствует вину пред матерью, тотчас и болен.
— Нет, взаправду болен; заходила я к нему, у него лекаря, а он, сердечный, лежит в постели, желтый, а зуб на зуб не попадает, дрожит, точно осиновый лист.
— О Салтыковых он ничего тебе не баил?
— Ничего.
— А патриарх заезжал к нему?
— Нет.
Инокиня опустилась на стул.
— Они уморят меня, — произнесла она, задыхаясь, — отцу ничего, коли сын болен… Танюшка, да ведь коли он, сохрани Господь, умрет, мы с тобой сиротами останемся. Никита Иванович Романов будет тогда царем, а мы-то что?., затворницы… схимницы… будем…