И в ночи дежурств в сырой каморке, освещенной лишь топкой «титана», он тоже ухитрялся читать.
Достать хорошую книгу было трудно. Попробуй найди в тогдашней Шепетовке сочинения русских классиков. Книги Максима Горького считались «запрещенными». О произведениях Чернышевского, Герцена, Белинского, Добролюбова знали лишь понаслышке. Попадались все больше лубочные, церковные, «душеспасительные» книжонки.
Но Коля искал и отыскивал настоящие книги и нередко расплачивался за них своим обедом.
Ему попался роман Войнич «Овод». Он прочитал его с огромным интересом.
Эта книга рассказывала о том, что было уже знакомо Островскому по выпускам «Гарибальди». Недаром прообразом Овода послужил, как говорят, соратник Гарибальди, итальянский революционер Мадзини. Он вновь читал о тайных обществах, основанных для борьбы за независимость Италии, за свержение австрийского владычества. Но в книге было и другое — то, что заставило мальчика переноситься мыслями из далекой Италии, от лазурных берегов Средиземного моря в родную Шепетовку и по-новому смотреть на то, что его окружало.
В Шепетовке был католический костел. Звон его колокола часто раздавался над городком; из раскрытых дверей доносились звуки органа; ксендзы в черных сутанах шествовали по улицам, и худые, изможденные женщины подходили к ним под благословение и целовали их белые пухлые руки.
«Овод» рассказывал о католических прелатах, которые, нарушая «святую тайну» исповеди, предавали революционеров, и Николай почувствовал в шепетовских ксендзах и в боге, которому они служили, таких же врагов, какими были для Овода иезуит Карди и кардинал Монтанелли. Читая «Овода», Николай не знал, что уже почти четверть века роман этот был одной из любимейших книг русских революционеров. В этой книге находили они как бы отголосок собственных мыслей, косвенное отражение своей борьбы, некое, пусть частичное, изображение того идеального образа борца, что рисовался их воображению. Неукротимый, мужественный и страстный боец, не знающий препятствий на пути к достижению намеченной цели, — таким представал Овод перед читателями.
Таким узнал и полюбил его и Николай Островский, тогда еще двенадцатилетний подросток, выросший в маленьком украинском пограничном городке.
«Они убивают меня потому, что боятся меня. А чего же больше может желать человек?» — написал Овод своей любимой перед казнью.
Юношей Овод говорил:
«— Что толку в клятвах? Не они связывают людей. Если вы чувствуете, что вами овладела идея, это — все».
Эти слова навсегда запали в сердце Островскому.
Не раз сможет он повторить о себе то, что сказал Овод, начиная свой жизненный путь:
«…я все-таки должен итти своей, дорогой и тянуться к свету, который я вижу впереди».
Николая восхищало в Оводе его презрение к врагам, его умение превозмогать самую страшную боль и муку. Потому врач того госпиталя, в котором лечился Корчагин после тяжелого ранения, запишет в своем дневнике:
«Я знаю, почему он не стонал и вообще не стонет. На мой вопрос он ответил:
— Читайте роман «Овод», тогда узнаете».
Овод сетовал на то, что есть на земле люди, которые готовы примириться с тем, что страдание есть страдание, а неправда — неправда. Для таких людей, добавлял он, не должно быть места в жизни. Нужно бороться против неправды, бороться за то, чтобы уничтожить страдание.
И Николай тогда уже начинал понимать великую истину этих слов.
Мальчик легко мог бы надломиться, погибнуть. Однако «свинцовая мерзость жизни» не сломила духа ребенка. Островский смог бы сказать о себе, подобно А. М. Горькому:
«Чем труднее слагались условия жизни, — тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде».
Детство Островского было обычным для людей его класса: детство, проведенное «в людях», сознание, возникшее из уроков жизни, стремление к знанию, чтению, которое в дальнейших трудностях может либо развиться с еще большей силой, либо погаснуть совсем. О таком детстве рассказал в своей автобиографической повести Горький. И многое из написанного Горьким может быть отнесено к ранним годам жизни Островского.
«Наше детство было под ярмом капитализма, — говорил Островский. — Мы еще детьми попадали под капиталистический гнет, и вместо радостной юности, радостного детства нас ждал изнурительный труд от утра до поздней ночи буквально за кусок хлеба».
Отважные, волевые, бесстрашно смотревшие в лицо смерти герои книг, с которыми сдружился мальчик, стали для него образцом и примером, они укрепляли его душевные силы[7]. В упорном сопротивлении трудностям выковывался его характер, росла мечта о лучшей, справедливой жизни. Он с радостью пересказывал своим друзьям содержание прочитанных книг, нередко внося в эти рассказы значительную долю собственной фантазии.
Много лет спустя, отвечая на вопрос, как он стал писателем, Островский вспоминал об этом времени:
«Поскольку в романах и повестях, которые я читал, не все герои удовлетворяли меня, я, сам того не замечая, начинал импровизировать. Я читал своей старушке-матери не то, что написано, а то, что я хотел, чтобы было написано. Увлекаясь, я не мог связать концы с концами, и тогда меня мама ловила на лжи. Мне было больно и стыдно».
Островский рассказал об одном характерном эпизоде своей биографии:
«Меня часто спрашивают, как я стал писателем. Этого я не знаю. Но как я стал большевиком, это я хорошо знаю… Я хочу рассказать вам о далеких детских годах, об одном эпизоде, который отчасти ответит на оба эти вопроса. Помню, мне было тогда двенадцать лет… Я принес с трудом добытую книгу — роман какого-то французского буржуазного писаки. В этой книге, я прекрасно помню, был выведен самодур-граф, который от безделья издевался над своим лакеем, изощряясь в этом, как только мог, — щелкал его неожиданно по носу или кричал на него вдруг так, что у того подгибались со страху колени. Читаю я про все эти штучки своей старушке-матери, и стало мне невмоготу. И вот, когда граф ударил лакея по носу так, что тот уронил на пол поднос, — вместо того, чтобы лакею униженно улыбнуться и уйти, как было у автора, я, полный бешенства, начал крыть по-своему. Правда, при этом французский изящный стиль полетел к чорту, и книга заговорила рабочим языком: «Тогда лакей обернулся до этого графа да как двинет его по сопатке! И то не раз, а два, так что у графа аж в очах засветило…» — «Погодь, погодь! — воскликнула мать. — Да где ж это видно, чтобы графьев по морде били?» — Кровь хлынула мне к ладу… «Так ему и надо, подлюге проклятому! Пущай не бьет рабочего человека!» — «Да где же это видано? Не поверю. Дай сюда книжку! — говорит мать. — Нет там этого!» Я с бешенством бросаю книжку на пол и кричу: «А если и нет, то зря! Я б ему, негодяю, все ребра переломал бы!» Вот еще ребенком, читая подобные рассказы, я мечтал о таком лакее, который даст сдачи графу».
«Может быть, это и было начало моей писательской карьеры, — правда, не совсем удачное», — шутил Островский. Он-то мог, конечно, пошутить над своим рассказом, но в шутливых словах открывается нечто еще более значительное, нежели начало «писательской карьеры». Мы видим, как рано и с какой остротой стало пробуждаться в нем классовое самосознание, с какою силой уже тогда проявлялась его ненависть к угнетателям, — видим начало его большого жизненного пути.
Островского тяготила и оскорбляла несправедливость, господствовавшая в окружающей жизни. Он протестовал. Гордый и прямой нрав его многим приходился не по душе. Однажды, придравшись к какому-то пустяку, официант вокзального буфета избил Николая, а хозяин прогнал мальчика со службы. Шел 1917 год. Николай нанялся пильщиком на том же вокзале. Пилил дрова для паровозов, очищал от снега пути, выполнял любую черную работу на станции.
Ранней весной ему и его товарищам пришлось стать свидетелями незабываемого события. В поезде, прибывшем в Шепетовку из Киева, приехала группа рабочих. Это были представители только что организованного Совета. Тут же на станции они арестовали «всесильных» жандармов. Рабочим депо была объявлена радостная весть: нет больше в России царя, его свергли восставшие рабочие и солдаты.
7
Островский писал позже о Корчагине: «Хотел быть смелым, хотел быть крепким, как те, о которых читал в книгах».