Когда Арслан уходил работать во вторую смену, у сестры опять собиралась та же компания, которую он выставил из дому сразу же после приезда. Возвращаясь, Арслан находил в углу комнаты смятые жестянки пробок. Стаканы, даже кружка на ведре пахли водкой, сестра спала на диване, не сняв цветастого платья, соседи в кухне шептались…
А его охватывало чувство одиночества и отчаяния. Жизнь снова начинала двигаться по кругу, из которого он, Арслан, не раз уже безуспешно пытайся выбраться.
За последние годы он научился терпению. Он привык терпеливо ждать. Ждать допроса, конвоя, этапа. Он ждал, пока следователь наговорится по телефону, пока секретарь поставит на пакете сургучные печати, пока кончится тюремный карантин, пока войдет в законную силу приговор, пока ему разрешат переписку… Был ли смысл беспокоиться из-за нескольких часов ожидания, из-за нескольких дней, недель, когда впереди долгие годы заключения! Ведь стоило только на минутку бешено захотеть, чтобы время двигалось быстрее, сбиться на секунду с выбранного темпа размеренного ожидания, как чувство безысходности сжимало сердце.
Он научился этому не сразу. Сначала в колонии он срывался, и ему меняли режим, лишали зачетов, сажали в карцер, набавляли срок. Потом он приучил себя жить медленно, не торопясь, и ему стало легче.
На свободе это не получалось.
Взрыв произошел в один из воскресных вечеров: когда соседка в кухне при всех назвала сестру шлюхой и замахнулась на нее, Арслан не выдержал, вскочил со стула и ударил соседку по лицу. А ведь перед этим он не раз ссорился с Майей из-за ее друзей и говорил ей то же самое и в таких выражениях, на которые способен человек, проведший в местах заключения в общей сложности тринадцать лет. Но одно дело — соседка, другое дело — он, старший брат, Арслан, который в сорок втором, после смерти матери, приносил Майе кусочки хлеба, мыл ей сам голову и стирал в тазу выцветшие короткие платьица.
После войны они потеряли друг друга: она попала в детский дом, а он скитался по детприемникам, бегал из детских воспитательных колоний, ходил на кражи со взрослыми ворами. Вскоре он получил свой первый срок — два года в исправительно-трудовой колонии.
Это было уже страшно. Но «добрые люди», с которыми он воровал и которые поили его водкой, заранее научили, чтобы, когда войдет он в камеру и увидит у порога подстеленный чистый платок, не переступал бы его, а вытер ноги и шел к ворам. «Ворами не рождаются, — утешили его «добрые люди», — ворами делаются».
И он пошел к ворам.
Он не видел Майю пятнадцать лет и встретил ее здесь, в этом городе, в этом новом доме, стоявшем недалеко от реки, в заботливо сохраненной строителями березовой роще. Комнату дали Майе, как матери-одиночке, и Арслан раньше никогда здесь не был. Но там, в тюрьме, когда Майя нашла его и написала, что получила комнату, ему начали сниться сны, и во сне он не раз видел и этот дом и шелестящую молодую рощу.
Слово «дом», как в детстве, снова вошло в его жизнь: «дом», «из дому», «домой»…
А вот теперь Арслан каждый день приходил на работу угрюмый и неразговорчивый и сразу после смены спешил домой. С сестрой он тоже почти не разговаривал, большей частью, закрыв глаза, лежал на диване, не снимая сапог, или ходил с трехлетним племянником к реке. Он часто думал о Кораблике. Может, все так плохо из-за него, из-за Кораблика?
Когда участковому уполномоченному стало известно, что ранее судимый Джалилов избил в кухне соседку, он в тот же день, не ожидая ее официального заявления, привез Арслана на машине в горотдел.
«Чего ожидать от рецидивиста? — рассудил участковый. — Пока он убьет ее?»
Он разговаривал с Джалиловым в присутствии Баркова. Герман сначала писал, прислушиваясь к их разговору, а потом и вовсе отложил авторучку.
— Я не защищаю сестру, — объяснял Джалилов, — я ей столько раз сам говорил: прекрати, ведь у тебя же ребенок — его воспитать надо! Из тюрьмы писал: ребенок должен расти другим, чем я и ты… Перед соседкой я извинился, просил ее, ну, ударь меня! Чем хочешь ударь! Она ведь меня потом простила…
Ему вдруг показалось, что он снова должен будет вернуться туда же, в угловую камеру борской тюрьмы, и всем его планам, о другой жизни опять не суждено будет сбыться. Но его судьба — черт с ней! Что будет с племянником?
— Мне та, прошлая жизнь — вот так! — Он провел дрожащей ладонью по горлу и знакомым каждому оперативнику лагерным жестом вытер уголком платка губы.
На лбу у него выступил пот, но не холодный жалкий пот трусости — он давно уже не знал страха, — его нервы, его мозг расходовали в эти минуты всю энергию, чтобы передать участковому уполномоченному и Баркову, от которых зависела его судьба, то, что жило в нем последние годы, мучило, изнуряло, искало выхода.
— С ворами я покончил еще пять лет назад. В тюрьме. Сделал заявление: так, мол, и так, хочу отойти. Это вам могут из оперчасти подтвердить. Они знают. Не мог я больше. Не хотел.
Барков понял сразу, что Джалилов принадлежал к доживавшей свои последние дни группировке преступников, объединенных «воровским законом» — правилами, подробно регламентировавшими жизнь вора-рецидивиста.
— А дальше что было? — спросил он неожиданно.
— Дальше читать стал книги. Учиться стал. Закончил девять классов. Получил специальность электросварщика. Благодарности имел в личном деле… Со старым я покончил. Слово.
Баркову уже приходилось слышать подобные речи, и он относился к ним с осторожностью. Интуиция подводила его уже не раз. Однажды он устроил н$ работу такого вот отошедшего, и тот, не приступая к работе, через два дня скрылся, обворовав товарищей по общежитию и оставив на столе записку, которую Барков не любил цитировать. И это случилось в тот момент, когда создались трудности с общежитием, когда десятки хороших ребят-комсомольцев ждали своей очереди. Альгин и Шальнов метали в Баркова громы и молнии… После этого Герман некоторое время избегал откровенных и чересчур чувствительных разговоров по душам с отошедшими ворами…
С Джалиловым было по-другому: он был беспощаден к себе и не искал виноватых.
— Может, ничего я бы не понял в жизни, если бы не было этого с Корабликом… Хороший был парень, как и я, остался в войну сиротой. Ели мы вместе, спали рядом, а когда получился у него конфликт, постановили на сходке — зарезать. — Джалилов поднял на Баркова черные тревожно округлившиеся глаза, рот мгновенно переместился куда-то к щеке, и все лицо сразу мучительно перекосилось. — Дали мне воры нож…
— И ты — друга?! — вскочил Барков. Его непослушная боксерская челка косо упала на лоб. — Ты — его?
Джалилов опустил голову, руки с синими жилами татуировки нервно сжались.
— Восемь лет казню я себя… Нет мне прощения… Каждый день его вижу во сне… Я… — его… Вечером, за бараками…
Участковый уполномоченный ушел, так и не дождавшись конца разговора, поняв только, что поселился на его участке опасный субъект, с которым он еще хлебнет лиха вдоволь.
А Барков сидел и слушал и, хотя он знал или представлял себе много из того, что рассказывал сейчас Джалилов, все же не мог не волноваться. Джалилова как будто прорвало. Барков чувствовал, что человек широко и искренне распахивает душу навстречу простому человеческому участию, и, как бы ни сложилась потом его судьба, сейчас, в эти минуты, он до боли искренен.
И вновь перед Барковым вставали ненавистные жестокие фигуры лагерных заправил. Это они много лет назад, когда разруха, голод, эпидемия обездоливали тысячи подростков, выбрасывая их на равнодушные пустынные улицы, возрождали и навязывали старый закон разбойничьего быта. Он нужен был им, чтобы заставить лишенных крова, заботы, человеческого тепла мальчишек работать на себя на воле и в заключении. Взамен этот их закон обещал заботу и защиту, призрачные права и преимущества.
Закон запрещал трудиться где бы то ни было — на свободе, в тюрьме, в колониях: ведь труд неминуемо должен был привести к отходу от преступников. Закон запрещал. отказываться от игры в карты: пьяный картежный угар — лучшее средство против мыслей, против раздумий о проходящей мимо Большой жизни. А против нарушителей закона — нож и сказка о «нерушимом братстве благородных воров», придуманная для таких вот четырнадцати-пятнадцатилетних арсланов, лишившихся опоры, отцов, семьи. Не было еще случая, чтобы ворами становились в зрелом возрасте, вся ставка делалась на молодежь, на мальчишескую тягу к романтике, которую с хладнокровным цинизмом воры обращали себе на пользу…