Было это прошлой осенью. Мистер Эр был очень плох, и болезнь продолжалась до бесконечности. Суди сама, как переполняли моё сердце тревога, обида, нетерпение, когда с мыслью о тебе сидел я у его постели.
Кэти, только что догорела свеча. Дожидаясь, пока принесут ещё свечей, ещё чернил, ещё бумаги — а ждать пришлось довольно долго (мальчишка, что пришёл на мой зов, был заспан и медлителен), — я высунулся в окно и вдохнул свежий ночной воздух. И вдруг так остро почувствовал — ты рядом! До тебя меньше двух миль; тело твоё — ты повернулась во сне? выдохнула моё имя? — сделалось тем самым воздухом, что остужал сейчас моё лицо. Я исступлённо вдыхал его. Вернулся мальчик; когда любишь, что-то заставляет вновь и вновь произносить любимое имя, говорить о любимой всё равно с кем — лишь бы слушал; и я спросил мальчишку, не видал ли он в городе мисс Кэтрин Эрншо.
Теперь, окончательно проснувшись, он оказался куда как наблюдателен и говорлив и не только поведал мне о том, что видел собственными глазами, но дал полный отчёт обо всех сплетнях. Да, он видел мисс Эрншо в церкви с Линтонами: она сидела с ними на их скамье, потому что с Перевала в церковь больше никто не ходит (Хиндли предпочитает визиты к дьяволу!); все говорят, мистер Линтон опять помолвлен с мисс Эрншо после двухлетнего разрыва — странное дело, люди говорят, вроде его околдовали или сам рехнулся, но потом пришёл в себя и теперь любит мисс Эрншо не меньше прежнего. И даже больше: завёл обычай садиться на скамеечку для слуг спиной к алтарю — будто поклоняется собственному божеству. Позапрошлую субботу в церкви мисс Эрншо выглядела отменно, на зелёной шляпке — три диковинных белых пера, таких огромных в Гиммертоне и не видывали. Мистер Линтон глаз не мог отвести от этой шляпки и её красавицы хозяйки, даже когда остальные склонялись в молитве; а во время проповеди все видели, как мисс Эрншо всё поддевала серебряную пряжку башмака мистера Линтона носком бархатной туфельки.
Так эта несчастная однорогая улитка отважилась выползти из своей раковины! Он об этом пожалеет, хотя с завтрашнего дня уже ничего не будет значить, что он там делает или думает, меньше, чем ничего — для нас, по крайней мере, но, Кэти! Ты! Никогда не поверю, что ты и вправду собираешься связать свою жизнь с этим хлыщом! Не поверю, что даже в шутку можешь помыслить о том, чтобы выйти за эту жалкую болонку. Ты просто мучишь его скуки ради, в отместку за мою задержку с возвращением.
Возможно ли, чтобы письмо, что я послал тебе после того, как дело с Линтоном было сделано, затерялось? Но ведь, во избежание случайностей, я написал и Нелли тоже и проследил, чтобы оба письма были оплачены, так что не сомневался в том, что они дошли.
Что ж, ещё день — и всё выяснится. Пора заканчивать мою повесть, на востоке светлеет небо; ещё до того, как солнце окажется в зените, я буду в Пенистон-Крэг.
Изо дня в день одно и то же. Он просит моей руки, и я отвечаю «да», «скоро»; я буду жить в дивном доме, отделанном белым атласом, по изумрудным лужайкам станут разгуливать павлины. И лишь их крики скажут мне о тебе.
Засияет солнце, и я возьму его за руку и скажу «да» и «нет» и, высоко подняв голову, пройду по комнатам.
Почему я не могу быть счастливой? Я буду, буду счастлива! Потому что ты никогда не вернёшься. Будь ты жив, ты прислал бы мне весточку. Значит, ты умер.
Нет, не просто умер — сгинул в вечной тьме. Иначе небо позволило бы тебе говорить со мной — тихим безветренным днём к земле склонилась бы ветка, зелёный листок, сиротливо кружась, вдруг упал бы к моим ногам, невесть откуда яйцо покатилось бы по полу — я бы услышала.
Нет, не сгинул — растворился, будто и не было тебя никогда. Самому дьяволу было бы не под силу забрать тебя у меня. Там, где ты, нет ни неба, ни ада.
В день моей свадьбы я пройду по комнатам чисто убранного дома, а ночью выскользну из его постели, босая, неслышно пройду по вычищенным коврам — вниз, вниз, через кухню, в подвал, где таится запах земли (им его никогда не вычистить)
в кромешной тьме, в самом углу нога ощутит клочок влажной земли. Если тихо-тихо стоять в темноте, замереть, прислушаться — я услышу сухой шелест мёртвой лозы, обвивающей стену подвала
смотри
распускаются бледные цветы
глазами не увидеть
замереть — и больше ничего.
15
О последующих месяцах я расскажу наскоро, Кэти, по двум причинам: во-первых, до последних дней они не были богаты событиями, а во-вторых, новости, которые мне сейчас сообщили, заставляют меня быть кратким — чем скорее доставят тебе на Перевал моё письмо, тем лучше.
Прошло немало тягостных недель, прежде чем доктор объявил, что состояние мистера Эра больше не внушает тревоги, но он по-прежнему был очень слаб. День за днём он всё цеплялся за меня, как волчонок за сосцы волчицы, день за днём я набирался решимости сбросить его с себя и умчаться к тебе — и не мог.
Каждое утро начиналось одинаково: я должен был ехать в Милкот узнать, нет ли вестей о гувернантке, и несолоно хлебавши возвращался домой. Пять раз за поездку мне следовало бы пожелать, чтобы мисс Эйр, как бы ни была она далеко, оказалась ещё дальше — хоть в самом аду. И всё же каждый раз я мечтал, чтобы она вернулась — хотя бы для того, чтобы вытянуть мистера Эра — и меня — из безнадёжной трясины, в которую повергло нас её бегство.
Больной встречал меня гнетущим молчанием. Он хоронился от мира в полутёмной спальне — не мог вынести, если раздвигали занавеси, велел навесить на окна тяжёлые глухие ставни. Стал сверхчувствителен к малейшему шуму или лучу света; жаловался, что от этого у него голова раскалывается. Оставшиеся в доме слуги ходили мимо его двери на цыпочках и говорили шёпотом; да и вообще избегали подниматься наверх. Я перебрался из конюшни в соседнюю со спальней мистера Эра комнату и всегда мог зайти к нему узнать, что ему требуется.
Ежеутреннее ожидание вестей из Милкота настолько воодушевляло хозяина Торнфилда, что он выбирался из постели, нашаривал одежду и очки с затенёнными стеклами — они защищали глаза от слепящего света (куда как яркого в этой-то спальне!) — и до самого моего возвращения стоически восседал в шезлонге. Мне кажется, по утрам его одолевала фантазия — вдруг я возьму да привезу его ненаглядную Джейн домой. Это придавало ему жизненных сил, хотя только в насмешку можно было бы именовать это растительное существование жизнью.
Целый день мне приходилось выкладывать ему одни и те же малоутешительные новости: что никаких известий нет, но адвокаты стараются вовсю, рассылая объявления, суля вознаграждение и добавляя всё новые цифры в свои квартальные счета.
А ещё я старался расшевелить его, рассказывая сплетни, подсовывая лондонские газеты, новые книги, музыкальные безделушки, что были прежде его страстью, но теперь всё это доставляло ему не больше удовольствия, чем полный рот песка. Я выходил от него взбешённым; мои чувства к тебе были в двадцать, в сто раз сильнее его жалкой страстишки к гувернантке, и тем не менее он, человек гораздо старше и, наверно, умнее меня, как червь, прячась от света, зарывается в бархатные подушки; моя беда, по крайней мере, не лишила меня человеческого облика.
Конечно, я советовался с Картером, да и с другими врачами тоже. Каждый в различных сочетаниях прописывал одно и то же: кровопускание, слабительное, усиленное питание, диету, ванны и так далее — всё это должно было превратить мистера Эра в абсолютного счастливца. Но после многократных пререканий все сошлись в одном: физически пациент здоров, возможно, лишь слегка ослаблен; в укреплении нуждается только его душевное здоровье.
Убедившись, что это и в самом деле так, я решил сообщить страждущему, что уезжаю в Ферндин. Конечно, не в Ферндин, а в Гиммертон я поспешил бы сразу, уладив все дела, но об этом мистеру Эру знать было незачем, да и неинтересно — ему ни до чего не было дела, кроме бесценной гувернантки и собственной головной боли.