Односложное рыканье «Гарп!», которое издавал искалеченный техник-сержант, бешеное заикание учителя-словесника, «эллен-джеймсианки», сообщающиеся с другими посредством записок, сломанная после аварии челюсть героя, что обрекло его на продолжительное молчание… Ирвинг выстроил ряд достаточно красноречивых символов безъязыкости и боли, но предпочел не углубляться в их действительную природу. «В мире, по Гарпу, мы все смертны» — такова последняя мудрость, изреченная в заключительной фразе романа, и потому «мы должны стараться жить как можно лучше», — добавил автор в беседе после выхода романа. Не знаешь, чего тут больше — мещанского морализирования или морочения легковерных голов. Как бы то ни было, решительно прав английский рецензент, отозвавшийся о романе Ирвинга так: «Совместное сочинение Сада и Сарду».
Самое важное, пожалуй, различие, которое иногда легче, иногда труднее прослеживается между массовой беллетристикой в США и так называемой «качественной» прозой, заключается не в формах повествования, не в уровне профессионализма и часто даже не в содержании как таковом, а в мироощущении литературных героев, по которому более или менее угадывается позиция писателя.
Какими бы конфликтами и драмами, сплошь и рядом надуманными, ни насыщались книги, рассчитанные на массовое потребление, действующие лица в них смотрят на действительность, как правило, сквозь розовые очки и потому деятельны.
Серьезная же американская словесность последних двух десятилетий, при всех исключениях и оттенках — скорее, область обитания разочарованных, опустошенных, изломанных душ, людей «слабых, беспомощных перед мощными силами, которые играют человеком», как определил своих персонажей Курт Воннегут в «Бойне номер пять, или Крестовом походе детей» (1969, русский перевод) — романной фантазии на темы бывшей войны и современного мира, проникнутой печальным, но и отстраненно-насмешливым взглядом на то и на другое.
Коммерческий бум в сфере культуры и, с другой стороны, общественная апатия определенно сказались на серьезной литературе. Идейно-психологическое безвременье оборачивалось в прозе вялостью выражения и мысли, ослаблением гражданского начала, возвратом к пессимистическому взгляду на ход человеческих дел, субъективизмом. Во многих книгах, несмотря на бесспорный профессионализм, доминировало воспроизведение внешнего слоя действительности — непонятной, нелогичной, враждебной.
«Что-то должно случиться с нашей великой страной, что-то яростное и трагическое», — предчувствовал герой первого романа Уильяма Стайрона «Сойти во тьму» (1951). «Что-то случилось» — самим названием своего произведения Дж. Хеллер превосходно и предельно точно выразил в 1974 году типичное состояние духа. Что-то случилось — нестройным, разноголосым хором твердит сейчас американская литература, что-то случилось со страной, ее институтами, ее образом жизни, и мыслей, и чувств.
Болезнь налицо, однако мало кто решался ставить диагноз и еще меньше искали средства врачевания. Сама поэтика хеллерова романа: фиксация тягучей, со скрипом и сбоями непродуктивной работы эгоцентричного и запутавшегося чиновничье-буржуазного сознания, бесконечная повторяемость ощущений неустойчивости, подавленности, невротического страха перед завтрашним днем — сообщает произведению натуралистическую одномерность, отчасти сглаживает углы сатирических гротесков. Роман — знак времени с его неспособностью или нежеланием ответить на вопрос, что же все-таки случилось и в чем причина. Мы видим лишь конечный результат — распад личности, перепуганной ощущением собственной как бы даже недостоверности.
У многих литературных персонажей кипит внутри смутное недовольство собой и миром, но выливается оно лишь в беспредметные парадоксы, язвительную (авто) иронию, разъедающий скепсис, всевозможные фантазии. Они чувствуют себя жертвами обстоятельств, окружения, общества, эпохи, феномена времени, трансцендентных сил, наконец.
Джон Ленард писал с полемической заостренностью, что американский романист «потерял чувство причастности: гораздо проще оставаться отчужденным. Он потерял общественное чувство: социальный порядок, любой социальный порядок требует от писателя поступаться его великой неповторимой индивидуальностью. Если он и держится какой-либо идеи, то это идея своего «я» или недостаточности языка, не способного выразить то отчаяние, в какое его повергает секс или всепоглощающая энтропия».
Прочерчивая диаграмму самочувствия романных характеров, поражаешься, насколько оно схоже, усреднено, однотипно, хотя созданы эти характеры писателями одаренными и вроде бы различных творческих установок. Это самочувствие можно назвать бессилием перед реальностью, страхом перед будущим, боязнью истории.
«Время есть все время… Оно неизменно. Его нельзя ни объяснить, ни предугадать… Рассмотрите его миг за мигом, и вы поймете, что мы просто насекомые в янтаре», — поучает воннегутовского Билли Пилигрима обитатель далекой планеты, где не знают свободы воли, зато проводят время, созерцая только приятное («Бойня номер пять…»); «Пальцы какого-то зловещего крупье касались рукавов его мечтаний, — комментирует Томас Пинчон «условия существования» своего героя. — Все, что ему в жизни казалось свободой или случаем, находилось под чьим-то контролем, постоянным и жестким, как зафиксированная ось рулетки» («Радуга земного притяжения», 1973); «Люди увязают в ненужной ложной комедии, которую называют историей — в событиях, в новостях, в политике», — изрекает литературная знаменитость Чарли Ситрин у Сола Беллоу («Дар Гумбольдта», 1974), противопоставляя «мощному, организованному движению жизни» даже не собственное «до боли свободное сознание», а беспримесную веру в потусторонние формы бытия; «Хочу скрыться от истории — от личной и коллективной!» — исступленно вторит ему другой гуманитарий, разочаровавшийся в книжных премудростях. Правда, в отличие от белловианского интеллектуала, Кэш из романа Оутс «Чайлдоуд» (1976) — человек, страдающий подлинно.
Ситрин воспаряет к надмировым субстанциям, Кэш приникает к земле, а герой-повествователь Р. Баха, носящий имя автора, вообще жаждет жить в воображаемом: «Не хочу никакого будущего. И прошлого тоже не хочу. Хорошо бы сделаться Хозяином Мира Иллюзий» («Иллюзии», 1977).
Всех их объединяет одно: взгляд на историю «как разорванный мусорный мешок, набитый случайными совпадениями, которые растаскивает ветер» — так формулирует общее состояние ума мизантроп и подлипала Брюс Голд у Дж. Хеллера («Золото, а не человек», 1979). Этот взгляд восходит в наше время к Т. С. Элиоту. Это он в 1923 году писал, что современная история представляет собой «необозримую панораму бессмысленности и анархии», теоретически обосновывая использование в литературе мифа: «Мы можем использовать мифологический метод вместо повествовательного».
Пора кризисов и горячки вокруг двухсотлетия, как уже говорилось, возродила интерес к прошлому, который стал характерологической чертой всей литературы США. Он проявлялся в разных формах: в жанре исторического романа и в его облегченном варианте — сочинениях стиля «ретро», в семейных хрониках и «литературе корней», в бесчисленных мемуарах и изданиях эпистолярного наследия.
К истории обращаются, чтобы извлечь уроки для настоящего и будущего, — это старая истина. Но есть в этой устремленности американцев в былое одна особенность, подмеченная критикой: «История оказывается списком проблем, экзаменом, который человек не выдерживает… Мы обратились к прошлому, чтобы реабилитировать себя, но это лишь один из способов исключить будущее». С другой стороны, «утрачивая уверенность в будущем, мы начинаем закрывать дверь в прошлое», как говорил в обращении к нации в 1979 году Картер.
В этом заколдованном круге, в этом неразрешимом противоречии и оказался американский роман, не давший по-настоящему крупного исторического полотна. Наибольшей глубины историзма в прозе достигли, пожалуй, Томас Флэнаган в романе «Год французов» (1979), построенном на материале борьбы ирландцев за независимость в конце XVIII века, и Гор Видал в известной трилогии, рисующей три важных этапа политической жизни Америки («Бэрр», 1973, русский перевод; «1876 год», 1976, русский перевод; «Вашингтон, округ Колумбия», 1966, русский перевод). Большинство же сочинений написаны по канонам буржуазной историографии и приукрашивают прошлое — далекое и близкое.