— Хорошие стихи! — громко крикнул с места товарищ Пасин.
— На этот раз, — сказал он, — мне уже не показалось так грустно. От всех нас желаем вам скорейшего выхода вашей книжки! И хотим подарить издания, связанные с Брянщиной…
— Да, простите, я вчера перепутал. Я говорил Бодлер. А нужно: Вийон.
Господи, награди этого человека за его доброту. Никто не виноват, и он меньше многих-многих.
Перед отходом поезда мой хозяин откуда-то вынул и подарил белую сирень.
— Спасибо, спасибо… я не стою… простите… — и мягко на парашюте снотворного я покидаю сознание, чтобы вернуться в него — где…
Дорогой М. Е.!
Сирень, подаренная Вами, стояла у меня очень долго, удивительно для таких быстро увядающих цветов…
…Что еще хочется мне сказать. Есть известный закон художественного построения, закон волшебной сказки, если хотите. За разнообразными недоразумениями, неприятностями, несчастьями, диссонансами и ожиданиями необходимо следует их разрешение. «И стали они жить-поживать». Если не это — то хотя бы какой-то устойчивый звук в конце, хотя бы смысл, вывод, «руководство к действию». Увы, это закон желания, но не реальности — по крайней мере, до тех пор, пока она видна мистически не вооруженным глазом. Много тому летописцев, и читала я такие дневники… Надеюсь, для всех них этот композиционный прием действует там, где нам не слышно.
Но не это плохо, не это неконструктивно в нашей жизни. Плохо то, что любой предложенный мной разрешающий аккорд для этой, может быть, мелочно раздражительной хроники будет фальшив. А мне так легко назвать их — самые простые, что Вы советовали, например:
И правда, все зеленеет и блестит, и Брянск, наверное, теперь украшен своими близкими лесами и, как говорили, прекрасными цветниками.
Есть для меня вещь и не хуже, чем травка и солнышко, заслоняющая все. Вот (да, спасибо за присланную книжку, забытую у Вас): Катулл. Знаете, конечно, эту вещь про Орфу. И от одних этих слов — Vesper adest — я испытываю немыслимую радость, может, словам этим несоразмерную.
Вот и кончить бы этим, возделывать свой виноградник, в нашем случае, вероятно, виноградник целебной красоты, а что до соцреализма и политинформаций, так и при Катулле такого, наверное, хватало. Иначе что бы ему писать: quid est Catulle? Quid moraris emorti? (Что же, Катулл? Что ты не торопишься умирать?) Если Вас устраивает такой конец, на том я и попрощаюсь.
Однако главное, что я хочу сказать, — это мысль из сна. Не нужно говорить: «ничего, все пройдет, это ничего не значит, надо жить». Это «жить», ради которого мы откладываем возмущения, сострадания и все такое, слишком реальное — это знаете что? Какой-то герой Достоевского сказал: «жизнь со всеми выгодами смерти». Вот единственная доминанта, к которой возвращается — помимо моей воли — фатально мне назначенная мелодия сознания.
Как и до Брянска, я не знаю, пожалуй, какой изгородью выгородить место под виноградник на отравленной земле. Что из этого следует, опять же сказать не могу.
Так что не обижайтесь на меня, пожалуйста, и простите великодушно.
ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАРТУ И ОБРАТНО
(Запоздалая хроника. Ноябрь 1993)
Еще подобно царство небесное дырявому мешку.
Объявили то, что, в общем-то, уже давно ожидалось: Юрий Михайлович умер. Сам он не скрывал, что оставшиеся ему годы, после смерти Зары Григорьевны, он видит как эпилог — и, вероятно, не слишком пространный.
Эпилог! На языке классической драмы жизнь человека при позднем социализме состояла из двух частей: из несколько затянутой экспозиции — и непосредственно следующего за ней финала, многоступенчатого и многолетнего, финала длиной во взрослую жизнь. Кульминации и развязки не предполагалось: для этих композиционных узлов необходим герой, необходимо действие. Что же говорить об эпилоге. Редко дело доходило до завязки. «Вся жизнь впереди!» пел в своей вечной экспозиции человек тех лет, а про себя знал: ах, давно, давно и необратимо позади. Да впрочем, и позади — что там было? было ли вообще что-нибудь, как заметил классик этой литературы?
Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.
Свет — или блеск? возразит мне кто-нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях — посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности — нет, все-таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения своих людей.
О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте («Работники идеологического фронта! Крепите…» — так приветствовал входящего Институт информации, куда я носила свои рефераты, секретные обзоры американского достоевсковедения: «Работники идеологического фронта! Крепите…» не помню, что именно следовало крепить). Вы не забыли еще этих вещиц отечественного производства? Каждая мыльница глядела танком, снятым с вооружения за моральную устарелость. Как правило, все эти вещи не очень открывались и закрывались, пачкали руки, прищемляли пальцы, но боевое свое задание они исполняли и на последнем дыхании: они смотрели тебе в душу прямыми глазами Родины: Руки вверх! ни с места!
И вот, среди этих незабвенных мыльниц разного наименования, среди сограждан, выходящих на охоту за мылом и другими предметами первой необходимости, задевая при этом друг друга всеми частями тела и поклажи и неотразимо парируя любой вопрос, обращенный к ним: «своих глаз, что ли, нет!» — среди всего этого, в казенном помещении с портретом генсека, погребальными скатертями и пехотными стульями — одним словом,
как в последних стихах Блока…
— Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? — профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.
Кто помнит, как все оно было (боюсь, мало кто помнит, и непременно заметят, как тогда, что я очерняю и преувеличиваю, и, как тогда, обидятся: «А ты-то кто? ты что, не у нас росла?»), но кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем самодостаточной. Что ему чего-то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие:
Как славно, что он звенит, не заботясь о нашей пользе.
Ах, не надо мне жечь сердце никакими глаголами, мне не нужно ни жгучей правды, ни овечьего тепла, и таинственных изгибов неизъяснимой глубины мне давно не нужно; мне нужно ощутить на лбу холодные умытые пальцы, легкое прикосновение опрятной души. Это значит: сиделка здесь, врач неподалеку, звенит крахмалом госпитальная белизна прохладных небесных риз.