И подмосковная картинка хрущевских времен встает передо мной. Ранняя весна. Дурочка Лизавета, известная всей округе от Никольского до Салтыковки, стоит у ограды, озирает народ. Великий пост, первые недели, снег еще не сошел. Лизавета, как всегда, в летнем платье и тапочках на босу ногу. Говорят, у нее два сердца, поэтому она не зябнет. Но она говорит, что мы зябнем, потому что неверующие. — Ну, скажите: Пресвятая Богородица, согрей меня! Боитесь, да?
Старушки в вязаных платках, бледно-, темно- и буро-серых, опрятные и порядливые, идут от вечерни, упрятывая свою секретную радость, как любимую скатерть, в дальний ларь, подальше от глаз. Но не вдруг у них это получается: там, сям краешек еще виден.
Лизавета орет:
— И зачем это вы явились? Зачем пришли? Тоже, видите, люди Божии! Своих-то Бог от утробы матери призывает! А вы кто? Порождения ехиднины!
Ехиднины порождения тем временем проходят не споря мимо Лизаветы, сокрушенно кивают головами: ведь правду говорит, так все и есть, куда нам…
Что же, прощай, русское Тарту. Скажу ли я и это: прощай, последняя Россия. Тамара Павловна со мной, конечно, не согласится.
Вам доводилось слушать, как Сима Никитина поет этот стих об Иосифе? Иосиф знает кому:
Кому же я ее повем? Кто вообще кому повеет печаль свою на наших равнинах? Здесь, где человек — отдельно взятый человек — никому не знаком и не нужен никому: ни своему врачу, ни своему учителю, ни шоферу, ни портному, ни повару, ни президенту? Впрочем, нет: он нужен — и насущно нужен — всем, кто ему что-нибудь запрещает и куда-нибудь не пускает. Эти любят свое дело. Эти не скажут: «Вас много, а я один!» Чем больше, тем лучше. Подходите, милости просим.
Итак, кому же повем печаль мою? Печаль, в серьезность и законность которой и сам-то вряд ли веришь: печалей много, и нас много, всех не выслушаешь, по всем не наплачешься. И что за печаль-то? Чушь какая-то. Грех жаловаться. Сами виноваты. И кроме того: могло бы быть хуже, много хуже.
Но когда-то, давным-давно, зимним вечером, помнится, разбирая гречневую крупу, не то перебирая спицами, бабушка говорила мне этот стих:
И с тех, четырех, наверное, лет, я все-таки не могу не предполагать, что есть где-то какой-то Иаков, что есть печаль, которую говорят и слушают, и что рядом с ней может стоять дательный падеж: кому, чему. Не сейчас, так через сорок лет, в тощие годы, приведут сюда Иакова, и мы останемся вдвоем в этом Египте, в земли чуждей. Тогда я ему все и расскажу. Это не займет много времени. Один взгляд.
— Ну что, очень тебе плохо было здесь?
— Да нет, — скажу я, опомнившись, — ничего, ничего, не огорчайся. Прости, пожалуйста.
В вечернем поезде разговоры продолжались. Мы оказались свидетелями агонии того режима, который столько лет ненавидели, как могли, и считали вечным. Было о чем поговорить.
С самого своего почти комического начала, с отмены винопития в России, и вплоть до нынешнего дня, когда я пишу эту страницу, дня дефолта, за которым маячит очередная реставрация, весь этот процесс принял у меня в уме ясную пластическую форму. Группа Лаокоона. С тем усложнением, что и сам троянский жрец с сыновьями, и нездешние змеи, из которых они выпутываются, — это одно действующее лицо. Общество выпутывается из себя и себя душит. Общество хочет предостеречь себя от рокового дара данайцев — и хочет ни за что не узнать о его начинке. Боги борются с богами, как в гомеровских песнях. И каждый из нас как этот конь: в какую Трою его ни введи, поминай, как ее звали.
Неразделимость и неразличимость жертвы и мучителя невыносима для рассудка — и толкает разделить их, каким-нибудь известным рациональным способом рассечь, развести по сторонам, отвлечь одного от другого: коммунистов от некоммунистов, русских от нерусских, центр от провинций. Но каждый отсеченный на таком основании «чистый» кусок тут же начинает клубиться знакомой картиной: оплетающие змеи и выпутывающиеся из них подростки и старик.
Есть на свете, однако, и другая прославленная картина, касающаяся змей: Георгий Победоносец. Ветер битвы, складки боевого плаща и безупречная прямая: длинное и крепкое разящее копье — и жалкий гад в левом нижнем углу. Кончено! Победа!
Может быть, это копье блеснуло здесь однажды, в августе 91-го. Три дня без змеиного отродья.
По мнению моих спутников, которое особенно горячо отстаивала М., это же копье блеснуло и в октябре 93-го.
— Нечего с ними церемониться! — говорила она. — Прикончить раз и навсегда.
Беседа с приятным ужасом пошла об их злодействах. Как славно было без них. Крапивное семя, шпана, вспоминал В.Н., так о них думали почтенные московские мещане. Как тепло было в докоммунарской Москве! Еще до 30-х годов хватило этого тепла. Еврейские соседи угощали православных в свою Пасху, а те носили им в ответ куличи… За воспоминаниями о сладостной патриархальной Москве и о ее вымирании приближалась полночь, мы подъезжали к границе. Печоры Псковские. В купе вошла бригада пограничников: та самая, которая высадила нас позапрошлой ночью.
Немая сцена продолжалась недолго.
Нет, не то чтобы все и сразу согласились отдать нас пограничникам. Спорили, убеждали, упрашивали. Минут через двадцать мы, трое отловленных нарушителей (четвертый остался в Тарту), шли мимо раскрытых купе, откуда неслись напутствия.
— Статья УК такая-то: переход государственной границы, два года плюс конфискация имущества, — комментировал подкованный в мерах пресечения известный диссидент.
Критик, похожий на Лермонтова, мелькнул в дверях.
Уже на платформе мы услышали энергичный голос М.:
— Главное, не забудьте сказать, что вы уважаете законность! Что вы не правовые нигилисты. Это сейчас очень важно.
Втроем мы стояли на длинной, длинной платформе, длинной, кривой и такой голой, какие бывают только в наших палестинах. Меонической, подумала я. Рядом урезонивали десантников, высаженных из соседнего вагона за битье стекол в нетрезвом состоянии. Десантники еще шумели.
Когда теплые и светлые вагоны с застеленными на ночь полками и горячим дорожным чаем дрогнули и уже собирались покинуть нашу меоническую местность, с подножки спрыгнул молодой и никому из нас прежде не знакомый человек.
— Не мог я смотреть на вас троих на этой платформе, — сердито объяснил он. Его звали Сергеем. Он приехал на похороны из Армении.
Поезд неторопливо удалялся.
Прощайте, коллеги, прощайте, наставники, доброй ночи, счастливого пути. Меня всегда удивляла география. Почему нам суждено было проститься именно здесь, в пограничных Печорах, где вряд ли и вам и мне доведется оказаться во второй раз, как в Гераклитовой реке. Как известно, панта реи. Как еще известно, неподвижно лишь солнце любви. Может быть, еще и дневная звезда дружбы. Но к нашему случаю это не относится.
Нас отвели под стражу, в такое же меоническое, как платформа, служебное помещение. Сергею войти не разрешили. Солдаты, изнуренные хронической праздностью, играли в какую-то экзотическую игру: кости не кости, шашки не шашки. Вероятно, стража всегда играет во что-то такое. Но ничем другим на тех, римских солдат наши похожи не были.
При них был мешок с белыми сухарями, который они благодушно подвинули к нам. Угощайтесь.
— А какой он был, ваш учитель?
Девочки достали тартускую газету с траурным портретом Юрия Михайловича.
— Понятно. Строгий, но справедливый.
Нас поодиночке стали вызывать для дачи письменных показаний.