я вздрагиваю, и вздрагивает в первом ряду председатель. И слушатель не дремлет, пишет записку: «Желательно знать, какой процент переводов у вас на религиозные темы?»
Почему, желательно знать, нервы у нас предполагаются, как у космонавтов или у табуретки? Мне кажется, когда-нибудь от такого вопроса я умру. Мне кажется, я и без вопроса умру от вида этой стены с портретом. От одной радиофразы «Несмотря на происки…», от одной красной ленты, выглянувшей сквозь дождь, «Ознаменуем трудовыми…». Сколько легких подобий смерти приходилось мне переживать: десяток букв — и тьма Эреба захлестывает все, что было, что будет, что могло бы, могло бы быть! О Боже, неужели Тебе нас не жалко!
— Однако не обязательно умирать, — подсказывает кто-то вроде Ангела Хранителя, — или, пережив мгновенную летаргию, можно и еще кое-что сделать… Почему бы не взять вот этот микрофончик да и стукнуть совопросника века сего по лбу, например… по медному его лбу, вредному для окружающей среды. Пусть поймет процент, не считая, как в дзене. Дзен! 100 %, как на выборах.
Проделав этот акт охраны природы в уме, тихим голосом говорю я: Рильке вот… писал… что если б он попытался найти историю не о Господе Боге… раллентандо… Он не придумал бы ничего. Вы знаете, все стихи по-своему на религиозную тему, процентов на 60…
Еще спрашивают: «Как Вы относитесь к Высоцкому?» (три записки), «Что теперь на Таганке?» (две записки), «Хорошо ли перевели Пушкина на французский?» (ого!), «Кого из советских поэтов стоит переводить на иностранные языки?» Интересно, за кого они меня приняли, за ревизора из Парижа? Наконец и это кончается. Чай.
Теперь хозяин предлагает читать, что я хочу, для «своих». Их двенадцать. Сначала от такой двухчастной композиции у меня возникает мысль применить уже опробованную акцию, на этот раз при помощи чайника. Но: внимание. Оглядимся. Они такие же, как мои друзья в Москве и Ленинграде. Такие же лица, шутки… Разговоры пошли музыкальные. Например, речь Хренникова на обсуждении Прокофьева и Шостаковича. Приятно, что этого не забывают. «О, Маритана, моя Маритана, я никогда, никогда не забуду тебя!» Но подумайте, какой прогресс! Теперь таких речей не говорят. Шнитке вот не обсуждали. Случай с Пиковой Дамой — мелочь.
— А зачем обсуждать то, чего нет? Факт существования нежелательных явлений в искусстве не доказан. Слухи, легенды. Пусть говорят, пусть раздувают… неудовлетворенное самолюбие… мы-то знаем, что их нет и сочинений их нет, и говорить не о чем. Но перейдем к стихам!
— Возвышенного хочется! — как говорил покойный Леня Губанов, проживший свои 36 лет как официально несуществующий поэт. Сидим мы с ним, бывало, у меня на кухне, два существа вроде поручика Киже наоборот…
— Перейдем к стихам, — говорит Леня. Стихи так слушают, говорят, только у нас.
Нет, не все еще стрелы, заготовленные для этого денька в Брянске, расстреляны. Выясняется, что среди «своих» — два поэта из объединения «Родники». Это не Потапов, это энтузиасты. Я читала зарубежное мнение, что нигде нет таких бескорыстных поэтов, как у нас. Они пишут без надежды на публикацию и гонорар, пишут из года в год, читая даже не няне — единственно друг другу. И какая няня стала бы это слушать. Я — так не могу и стараюсь отвести разговор от поэзии.
При всем патриотизме приходится заметить, что о бескорыстии здесь говорить не нужно. В обществе денег не поймут нашей корысти. Наша корысть — самоутверждение и престиж. В мире чистой возможности, где нет ни авторитета, ни объективного суда, сочинитель получает все, что ему необходимо для самоуважения. Он непризнан — это лестно, его, как Мандельштама, напечатают через 30 лет после смерти. Интересен козырь истории. Мысль об исторической стихии была обыкновенно источником меланхолии. Vanitas vanitatum. Все, что почиталось великим, непревзойденным, грозным, божественным, — ныне прах, пыль, выветренный камень, глина горшечника… У нас и этот вектор перевернулся, история оказалась на месте народного Бога, который «правду видит, да не скоро скажет». Может, потому, что мы, как правило, с этой стихией мало знакомы…
У меня кружится голова, когда я представляю пачки, папки, груды, сундуки рукописей, накопленные за последние двадцать лет в Москве, Ленинграде, Киеве, во всех городах и городках, у знакомых и незнакомых мне авторов, ждущие своего исторического часа. Плохо и хорошо перепечатанные, правленые и с жуткими авторскими орфографиями, сплетенные и разрозненные, кем-нибудь — женой, поклонником — любовно подобранные и с датами, в пятнах кофе и сигаретном прахе.
Там менялись стили, шли эволюции, шли, шли… вместе со своим началом шли в литературное небытие.
На ежа Николая не хочется мне смотреть. Хозяину же, как ни странно, хочется на меня смотреть, извиняться, разговаривать про Хлебникова. Он интересуется полиритмией, он писал музыку на два стихотворения Хлебникова. «Точит деревья и тихо течет…» Чудные, эфирной чистоты слова. Высокогорная полиритмия. О, я очень люблю Хлебникова.
Все, кто любит Хлебникова, наверное, не обойдутся без этого слова: чистота. В сравнениях его, в фонетике, в синтаксисе — само отшельничество, и не православное, а какое-то дальнеазиатское. Что значит здесь непроизвольно возникающее представление чистоты? Не только отрешенность, бескорыстие или невинность — скорее, прозрачность, физическое свойство воды или минерала.
Этого свойства очень немного у наших современников, и стихи их, и когда нравятся, кажутся мне мутноватыми. Одно из таких стихотворений — Виктора Кривулина — воскресло у меня в уме (знаете, как воскресают стихи?) в первое же утро Брянска, на вокзале, после шока с пионерами, пока мы стояли в ледяной луже, стучась в такси:
(Вот, наверное, это слово — зябко — и было граммофонной иголкой, высунувшейся из брянской лужи, и пластинка закрутилась. Странно, давно я забыла эти стихи, откуда они? Из Ленинграда 10 лет назад. Там стемнело за эти годы. Простите, Витя, если я перевираю по памяти стихи.)
Мутный балладный размер этого дорогого мне стихотворения заслоняет конец беседы про Хлебникова. Хозяин прощается, просторная холодная петля быта одна остается со мной — и приводит к самому сильному месту этих стихов:
Дальше вспоминать не хочется. Хлебников такого стона, конечно, не знал. Баратынский знал, наверное, со своим «Недоноском», с «Осенью».
Социальные кошмары, как подобает фантомам, пусть из самого крепкого материала, исчезли, оказались по ошибке преувеличенной и одушевленной паутиной над абажуром. Есть хуже вопль, «вполне торжественный и дикой». Пустите же блудного сына… Сына без отца. Надо было сказать, наверное: сироту. И не хорошо ли так? В сообществе крыс, в Доме пионеров. В чужеродном — тому, кто боится родного, кто, может, не боится, едва слышал о нем, в глаза не видел и не знает, куда за ним идти.