Так, что ли, Поприщин говорил? А тройка мчится, газик летит по лужам, и двое нас в экипаже.
— Что же вы так далеко сидите? — спросил меня предполагаемый палач.
— А как же мне сесть ближе, если вы сейчас начнете интересоваться, в каком журнале, да в каком альманахе публикуетесь, да почему не в СП? — думаю я, но вслух не грублю.
— А вы знали в Москве такого поэта, П.? Он недавно погиб, под электричку попал, теперь вот книжку издали. Хорошие стихи, мне нравятся. И что у нас так? Пока не умрет человек…
П.? Вот это да. Знать я его не знала, но на поминки меня звали его друзья. Куда-то в Подмосковье. Ему было за сорок, так он и жил, в литературной среде — переводы, рецензии, — но не публикуясь. Курил, любил музыку, имел независимые вкусы… В Москве немало похожих на него. Что их не публикуют, не знаю. Это «культурная», «тихая», «тупиковая» лирика. Поздний Пастернак, тронутый Бродским. Думать об этом погибшем поэте печально… Но — каким образом он замечен товарищем Пасиным?
И я внимательно гляжу на спутника. В нем нет ничего страшного, оказывается. Он почти старый, маленького роста и как-то весь в книгах — как портной в булавках. Достает из кармана неизвестную мне армянскую поэтессу. Вот, из-за одного стихотворения купил:
Странно, странно. Но не верю я своим глазам. Из обкома. «Не изображайте Брянщину в черных тонах!» — сказал один из них, приказав снять на выставке вечерний пейзаж.
В книжном магазине завода нас уже ждали. Негде сидеть, многие так и стояли всю эту «встречу с московским поэтом и переводчиком» — встречу, память о которой горька мне доныне.
Косясь на товарища Пасина, я выбирала в несчастной памяти что-нибудь из переведенного мной и хоть чем-то подходящего. Все поиски сходились на той же элегии Пьера Ронсара Жаку Гревену.
Но как слушают! Как слушают эти александрины бог весть о каких Пиеридах и Жоделях! Что делать? Они будут слушать еще…
В выстраданном высокомерии гуманитарно образованного человека (ведь такой человек у нас мученик) один мой знакомый сказал о книголюбах и книжном буме вообще: «Научили Петрушку буквам!» (опять Гоголь). Нет, я не могу так сказать, язык не повернется. И сама я — тот же обученный Петрушка, и они чего-то хотят, чего-то хотят с этими «пальцами-свечами», с дракой вокруг экземпляров Эмерсона. Чего-то они от меня хотят, что-то не расходятся. Господи Боже, что делать.
«Вы, наверное, и сами пишете! Почитайте свое!» И это страшно. Дело не в товарище Пасине, не в хозяине моем, которому запретили Кафку, и он просил меня заодно не читать и Рильке. Дело в том, что у меня нет того, что им читать. Вообще нет, ни своего, ни переводного.
Как же нужно им искусство, как всем оно здесь нужно. Оно — не только единственная молельня, оно — patria prediletta, другая, избранная родина.
Кто из итальянцев (а уж их нельзя упрекнуть в равнодушии к своим majores) так обижается на непонимание Петрарки, как наш составитель и переводчик в своем вступлении? Кажется, вся жизнь его положена на эту апологию, на спор с какими-то критиками Рисорджименто, обижающими самое главное и самое актуальное — интеллектуализм Петрарки, его благородное радушие ко всем эпохам… Я предполагаю, что так волнуются только тогда, когда решается судьба страны — на выборах, например. И эти слушатели, они так же волнуются, как тот элитарный философ, им тоже нужна родина, где все хорошо…
— Я так люблю вас, я удивляюсь вам, я вам прочитаю Есенина, — хочется мне сказать. — Есенина любят, меня вы не полюбите, и клянусь, не вас я в этом виню.
Но и этого, конечно, я не могу сказать.
В странном молчании стою я перед доброжелательными взглядами и не знаю, что придумать. И, придумав, ухожу — в склад, в кабинет директора магазина, куда угодно.
Они не расходятся.
Полчаса — все то же.
Мое отчаяние, однако, сильнее их интереса. Тихо уходят…
Едем мы в газике с товарищем Пасиным назад. Он говорит:
— Что-то вы все печальные вещи переводите… (Далее — см. главку 1, «Погода».) Но ведь есть и повеселее поэты. Вот, например, Бодлер. Вы его переведите! — утешает меня сердечно спутник.
— Бодлер? — поражаюсь я. И, уже утратив способность осмысленной речи, отвечаю вкратце: — Он трагичный.
— Ну, есть у него трагичность. Но есть и жизнелюбивые мотивы. Нет, он очень жизнелюбивый.
Я надолго задумываюсь. Над парадоксальным выводом Пасина о Бодлере, над непонятной его, непредвиденной скромностью. Может, Бодлер правда жизнелюбив… какое слово…
И другое выступление и другой комментарий являются мне как живые. Однажды на Симферопольском шоссе я ловила попутку в такую же, только ноябрьскую, слякоть. Шофер огромного фургона, не глядя, сказал: «Будешь всю дорогу стихи читать, довезу даром. Нет — не садись». Три часа, отведенные расстоянием до Москвы на декламацию, прошли легко: шофер помогал мне, размышляя вслух об услышанном. За стихотворением Блока «Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле…» последовал такой комментарий:
— Благородный человек, сразу видно. Они, видишь, разводятся, родственники говорят: «Дели с ней имущество». А он — нет, все ей. Все ей оставил, и квартиру. Оставил и ушел. Все за ней. Благородный человек. А мы…
Один наш ученый написал в одной энциклопедии, комментируя известные слова Апостола: «Всякая власть от Бога»: если власть сама говорит, что она не от Бога и, более того, против Него — позволительно спросить, власть ли это?
Снобистской игрой слов сочли это иные наши интеллектуалы. Ах, он не знает, власть ли это? А как назвать тогда это все, от чего всеми потрохами он зависит — и сам он, и дети его, и т. п., и т. п. Власть ли это? — когда он и написать не посмеет, что какой-нибудь француз в каком-нибудь веке разбил арабов (арабов теперь нельзя ни в каком веке разбивать, мусульман тоже… как же назвать их? давайте — сарацины). Конечно, все так и еще хуже, ибо пределы ее собственности в нашей жизни мы и сами не представляем, и сами не видим, где действуем в себе за нее… И тем не менее это не игра слов, а точная постановка вопроса. Власть ли это.
Власть — роковое, ключевое слово нашей системы, ее колыбель («Вопрос всякой революции — вопрос о власти», Ленин). Это главное ее имя, эпитет здесь не так важен, он не характерен и неправдив (советская, наша, народная, какая еще?), а существительное правдиво. Это, может, единственное правдивое слово государственного языка[4]. Два других важнейших понятия-фетиша — необходимость и враг — вторичны и производны от власти: врагом будет тот, кого назначит власть; необходимость, определяющая акции власти, определяется ею же. Это мифы на службе правдивого и прямого слова власть.
Власть — основной вид заработной платы наших граждан, и всякий вид трудоустройства есть вид власти. Подумайте сами. Что есть продавец? власть над товарами и покупателями. Редактор? власть над текстом и автором. Врач? проводник поезда? все, кто обыкновенно считаются служителями общества и его членов, здесь они власти. Зарплата в дензнаках значит гораздо меньше.
4
Мне очень некогда, да и не мое это дело — теоретические обобщения. Но хочется, даже в пути, даже в смиренной хронике, поделиться наблюдениями. О правдивости руководящего языка. Кажется, демагогические наши возможности неисчерпаемы: можно военный марш назвать борьбой за мир, можно компромисс назвать принципиальностью, жестокость — гуманностью (истинной, классовой гуманностью — но это не важно) и т. п., и т. п. Но — против ожиданий — предел для этой игры антонимов есть, и очень твердый. Есть вещь, которая никогда, ни с каким эпитетом (истинный, пролетарский) не может быть похвальной на этом языке. Меня даже удивляет, какая вроде бы незначительная, неопасная вещь не переворачивается. Вот: «Между тем на страницах некоторых журналов встречаются положения о „нравственной суверенности“, „верности самому себе“ и т. п. Прежде всего, такого рода суждения несостоятельны с точки зрения элементарного содержания понятия долга… Судить о поведении личности, о смысле „верности самому себе“ прежде всего следует с позиции того, каким образом она поддерживает или ниспровергает правила, нормы и какова социальная природа этих явлений» (Г. Смирнов, член-корреспондент АН СССР. Марксистско-ленинское мировоззрение: пути формирования // Правда. 1984. 24 авг.). Несмотря на знакомое выруливание на «классовые основы», примененное теоретиком, интуитивно понятно, что такие словосочетания, как «классовая нравственная суверенность» или «социалистическая верность самому себе», невозможны. Что противопоставлено этой суверенности как «научное мировоззрение»? Цитирую из той же статьи, хотя и вдали от нашего пассажа — но вдали, как цель: «беззаветная поддержка политики партии». Вот все, что касается власти, говорится правдиво, прямо, недвусмысленно. Не перед кем прятаться. Если кому покажется, что беззаветная поддержка политики в качестве цели и смысла жизни человека — глумление и бред, ему же хуже. Мы покажем, что он поддерживает и что ниспровергает. Из такой-то борьбы с «верностью себе», с верностью кому и чему угодно, кроме вышеназванной политики, и развивается «научный антиэстетизм», «научная антикультурность» — бедные родственники научного атеизма. Естественно, беззаветная поддержка обычно оказывается непогрешимым, божественно совершенным вещам — остальные-то можно обдумать, обсудить. Вот и приходится скрывать факты эпидемий и снижать баллы землетрясений: мы отвечаем за все, что под нашим руководством, за вулканы, за бациллы, за таланты.