И остался я на зиму. Климат не злой, а я сердитый. Не на людей, понятно, а на тех двоих и на себя. Зимую… Что делал? Книжку одну долбил. Почернел от солнца, там оно и зимою щедрое, зарос. Сейчас у меня не голова — арбуз, можно сказать, а тогда шевелюра на ней бурьяном стояла, стричься некогда. Сижу за книгой, верите, с утра до вечера и с вечера до утра. Зиму и весну, и лето, пока опять не созрел, хлеб.
А тогда поехал из города Баку в то же самое селение. Ничего не изменилось, опять лежат, на меня не смотрят, травинки грызут, а я сыплю:
— Вот вы сейчас встанете и уйдёте, но те, кто в прошлый раз слёг в землю от голода, те не встанут.
И сыплю всё это по-азербайджански. Заподнимали головы…
— Знаю, — говорю, — что вы народ добрый, из других сел ещё в том году послали хлеб детям республики, за которую лилась кровь, а не вода! Но вам эти вот шептуны мешают, путают вас. Ты и ты! Встаньте — скажите вслух, чего хотите? Встаньте!
Эти, от которых полз шепоток, притаились, молчат, но выскочил из толпы дядька — длинный, костлявый, лохматый, спрашивает:
— Кто тебя научил нашему языку?
— Проймёт, — говорю, — голод, появится, — говорю, — голос. Дайте хлеба детям!.. Ушаглар, то есть. По-ихнему… Это дети. Ушаглар.
Постоял костлявый, надвинул шапку и пошёл молча. За ним и другие. Разговаривают, а уж я не слышу… Гадаю, что будет? Командовать при мне землякам тем двоим теперь не с руки… Убьют они меня, кулацкие злыдни, или опять уеду несолоно хлебавши? Лучше б уж убили.
Но утром повезли хлеб. Костлявый первым пришёл и сказал:
— Держи, брат.
Мирошников крутнул головой:
— Интересно.
— Рассказывать легче… — ответил Иван Васильевич и согнулся, бормоча проклятья.
— Что это вас так жмёт?
— Язва.
— Откуда она у вас?
— Оттуда… откуда у вас тяжёлые сапоги, уполномоченный.
Кряхтя и кривясь, Иван Васильевич поднялся, а Мирошников, спешно влезая в сапоги, вскочил и двинулся за ним вдогонку, словно это был тот самый человек, которого он искал.
— Меня Мирошников зовут. Иван. А вас?
— Тёзки.
— А фамилия?
Когда Иван Васильевич назвался, Мирошников выхватил карандаш, пометил в записной книжке.
— Память плохая? — скупо улыбнулся новый знакомый.
— В голове кавардак, — сознался Мирошников. — Там одно, тут другое… Не помню, когда спал. Боюсь, и вашу фамилию забуду… А не хотелось бы.
По всему району, всему берегу гнила тогда груша-падалица, и в воздухе стояла от неё винная одурь. Виноградники распускали по склонам длинные усы бесплодных лоз. О табачных посадках и не помышляли. Не знали, с чего начать.
А начинать нужно было, само собой, с людей, да как узнать их? Люди вокруг селились новые, приезжали в неустроенный, разорённый военным лихолетьем край, вербовщики обещали быстрые радости, звали в райские кущи, но райские-то кущи требуют пота побольше, чем голое место, и того не было, сего не было, да и навыков не было… Заскучали люди по хлеборобству, начали оглядываться на покинутое, стали возвращаться домой.
Иван Васильевич как-то сказал Мирошникову, что приехал под это солнце из-за «старухи». На войне сына потеряли, не вернулся с немецкой реки Одер, и невмочь стало жить в своём доме. Ну, сказал он жене, поедем в горы, к морю, там весёлый край!
Приехали в этот самый колхоз среди гор, когда тут с победной весны правил делами третий по счёту председатель. Первый всё гулял победу, не мог опомниться; второй попался — ни рыба ни мясо, хлопал глазами на разруху и вздыхал; третий черпал из колхозного погреба, где темнели бочки со старым вином, чаще первого, но не от радости, а с отчаянья.
В районе поняли, что опять промазали с председателем, но Мирошникову рекомендовали не торопиться — приглядеться как следует, расспросить как следует, потолковать с людьми.
Ивана Васильевича — толкуй не толкуй — не знали. Совсем новичок. Земляков рядом не было. У кого расспрашивать? С неделю Мирошников взвешивал все «за» и «против». Коммунист. Воевал. Орден. Это, конечно, «за». Крепко болен. Вот беда! Каждый день подламывают приступы, сидит и то криво; сегодня здесь, а завтра — увезут в больницу. Это в глазах начальства все «за» могло перечеркнуть одним махом, но подвернулся дедок один, сообразил:
— С язвой человек нам как раз подходит. Насчёт этого как раз…
— Насчёт чего?
— Насчёт выпивки, — сказал дедок. — И захочет, да не сможет! Язва не даст. Выдвигай!
Едва выбрали Ивана Васильевича председателем, как он и запил. В тот же вечер, с ходу! Да как! Днём храпел, а к ночи вскидывался пить дальше. Уже успели его прозвать Ванькой-встанькой, что, впрочем, осталось на будущее. Из-за язвы. Его, дескать, не свалишь, встанет…
И полетели в район первые жалобы — подсказали, мол, кого выбрать, спасибочки, не успели разойтись с собрания, а председателя уже увели, кому надо, за стол. Спрыскивали избрание, наливали за исцеление от язвы треклятой, за дружбу, за погибель врагов. Пятый день качается! Мирошников-то понимал, что погибель ему грозила первому. В районе на него не смотрели, давили глазами. Опять? Натворил?
— Ума не приложу, — каялся он.
— Поезжай, разберись.
Ездили в ту пору на своих двоих, если не подсядешь на попутный грузовик, чаще военный. Мирошников умостился в машине с обезвреженными морскими минами и думал, что, если один рогатый шар взорвётся, все проблемы сразу будут решены и кончены, а то ведь голову снимут за этого Сосина.
Ещё часа три после машины брёл пешком, пока не попал в бывший табачный сарай. До войны в нём сушили лист на шнурах, подвязанных к длинным шестам. А теперь сюда снесли всё, на чём можно было сидеть. Подоспел он к собранию, созванному новым председателем. Вошёл незаметно, увидел из-за спин заинтересованно тихих мужиков, толпившихся за рядами ящиков и скамеек, Ивана Васильевича. Он стоял, обхватив бок левой рукой, как раненый. Язва, видно, горела, глаза ввалились. Поднял руку, подшагнул к людям и, негромко покашляв, сказал:
— Простите.
Чуть живой стоял, но по голосу — трезвый.
— С вашей командой я и за год не разобрался бы. А теперь знаю, кого с какого злачного места гнать. Всех жуликов видел своими глазами. С каждым чокался даже. Правда, чуть не умер. Но чуть-чуть не считается…
Много лет потом, много дней и ночей провели они вместе, Сосин и Мирошников, смеялись, спорили и за столом сидели, и вино на столе стояло, но чокнуться ни разу не пришлось. Тот дедок оказался прав. Язва стерегла…
Вспомнился Мирошникову дом Сосиных, будто в комнату вошёл, задышал его чистотой — крахмальные кружки на тумбочке у кровати, на полке перед зеркалом, цветы в горшках на подоконниках, всё больше из привезённой рассады — белая и розовая герань, фуксия, а горшки обернуты крашеной бумагой — жена старалась, «старуха». И между окном и кроватью — этажерка с трофейным приёмником и книгами. По словам жены, Иван Васильевич смолоду слыл книжником. Тут собрал целую стопку брошюр о виноградниках и табачной культуре, вот такой толстый том купил под названьем «Дюбек». Читал и Толстого, и Чехова, любил Куприна, Зощенко любил, но особо дорожил жизнеописаниями замечательных людей — про Робеспьера часами беседовать мог, вечерами пересказывал «старухе» рассказы о разных путешественниках, держал книгу о Рузвельте — любопытная личность, можно сказать, сильная. Мирошников привозил на ту этажерку не одну книжку в подарок.
Жизнь шла своим чередом, оставляя следы в памяти и на земле. Распускались сады, одевая горы розовыми, под зарю, облаками; груши и яблоки уже не падали на землю, а ложились в корзины; с виноградниками было тяжелей — ох и капризное, тонкое, можно сказать, дело: обрезай, купорось, храни от разных напастей — там привязчивая хворь у кустов, разгулявшаяся за годы войны без внимательных глаз и рук, там липучие вредители, но все потихоньку одолели, учились вовремя рыхлить склоны, вовремя поливать, выращивать и чауш и шаслю, терпеливо копившие в прозрачных своих ягодах солнце. Табачный лист зазолотился в старом сарае, залатанном свежим горбылём, а для собраний и молодёжи, охочей повеселиться, отгрохали в сосинском колхозе клуб. Кино показывали…