Танки
Большие учения свалились на нашу учебную роту поздней осенью. Ветер бил в лицо дождем. Курсанты должны были соединять толстыми кабелями различные связи: аппаратные штабов дивизии, штабов корпусов, может, и армий (нам не говорили). Для прохождения кабеля через дороги рылись обычно канавы. Одна из танковых трасс, через которую нам нужно было проходить, оказалась каменистой. Кирки отскакивали, высекая искры. Мне и Воронцову приказали вырезать в одном из редких кустарников рогатины, поднять кабель на должную высоту и держать его так, пока не пройдут все танки.
Мы подняли кабель и стояли, слушали, как от тысяч и тысяч тонн стали задрожала земля.
Воронцов был моим земляком, его деревня — километрах в ста от моего города. Был он парнем работящим. Я мучился с портянками, а Воронцов никак не мог себе представить работу диода. Моя койка стояла рядом с койкой Воронцова. Он не храпел, и я не храпел. Мы подружились. В редкие свободные минуты наши разговоры текли странно. Воронцов говорил меньше, чем я. Его глаза глядели незамысловато и он весь казался каким-то даже слишком простым. Но я любил его простоту и уважал его мощь, которая, вероятно, пришла к нему от земли. Не видел я в нем тревоги и колебаний. Воронцов молча и с аппетитом поедал в столовой кашицеобразную жидкость, в бане не мылся, а священнодействовал и с превеликим старанием пришивал каждый день к гимнастерке свежий подворотничок. Я, быть может, завидовал Воронцову.
А танки все шли и шли. И ветер все так же бил и бил в лицо. И мы все продолжали держать над дрожащей землей покачивающиеся рогатины. Изнемождение все глубже и глубже проникало в тело. Мы почти обессилели. И все же я не мог не быть околдованным этой катящейся мимо меня мощью. Я чувствовал себя ее частью. Я восхищался.
Это наваждение длилось несколько часов. Затем вдруг наступила резкая тишина. Я перешел дорогу и, опустившись возле Воронцова, сказал: «Вот это сила, а?» Воронцов, опалив меня взглядом, вдруг как закричит: «Лучше бы трактора, сволочи, по-человечески делали!»
Я растерялся. Стараясь сквозь наступившую темноту разглядеть его лицо, ляпнул первое, что подвернулось на язык: «Ты что это, про китайцев забыл, что ли?» «Ты мне это брось, — сказал он твердо, — я и без тебя политинформацию каждый день слушаю. Ты мне это брось, я Родину не меньше твоего люблю. Я говорю не о танках, а о том, что они защищают, о том, что мы сами защищаем. К земле нас приковали, тебя — к твоему станку. При дедах такого не было, при дедах земля была своя, и дед на себя работал. Я вот давеча письмо получил. Мать пишет, что приказали всем оставить только одну корову, потому что, мол, совхоз продаст соломы на зиму только на одну корову, продаст солому за шесть килограммов масла. Солому. Нашли, сволочи, корм! Солому нужно прокипятить, добавить соли да муки. Нашу же солому нам и продают. За масло. Это они довели нас до того, что не хотим на нашей же земле работать! Много мог бы я тебе рассказать, да все равно не поймешь. Ты о народе думай. О тех ребятах думай, что в тех танках сидят и по приказу сами себя будут давить. Танки должны быть, без тебя знаю, китайцев не пустим. Но мы должны радость защищать, а не горе. А его столько, что и замечать перестали. Эх, ты!»
Тишина уже не резала слух. Мы молча лежали, ждали грузовик.
Один капитан
На втором году службы, когда армейская жизнь беспощадно убила множество приятных иллюзий, я встретился с этим капитаном. Его звали Алексеем Петровичем Баранниковым. Его нельзя было назвать старым человеком, но он был старым солдатом. Нам казалось, что он родился в форме. Он был из тех вояк, которые после марша по осенней распутице возвращаются в казарму в начищенных сапогах. Я только знал, что во время войны Баранников был сержантом, что у него много ранений и орденов и что ему понадобилось более двадцати пяти лет службы, чтобы подняться до чина капитана. Нам нравилось, что сам командир полка говорил с Баранниковым уважительно.
Когда летом мое отделение послали на полигон строить лагерь для переподготовщиков — людей, давно отслуживших, которых время от времени призывали на месяц-два в летние лагеря, — нашим командиром назначили капитана Баранникова. Полигон почти вплотную подходил к китайской границе. И быть может, именно по этой причине наше начальство любило выводить на него танковые колонны, и устраивало там имитацию атомных взрывов. Впрочем, китайцы со своей стороны делали то же самое.
Перед самой командировкой мне удалось достать горсть патронов, и я ходил каждое утро на охоту. И хотя вряд ли можно было убийство фазанов из автомата на территории запретного для гражданских лиц полигона называть охотой, но мы по-старинке так говорили. Тяжелый фазан уродливо и медленно поднимался в трех шагах из метровой травы. Оставалось направить на него дуло автомата и нажать курок. В близлежащей деревне за фазанов нам давали самогон, водку, спирт, сметану, а иногда даже — полкруга колбасы. Это был рай.
Однажды глубокой ночью, когда возле костра оставались я и мой друг Свежнёв, к нам подсел капитан Баранников. Он спросил: «Где остальные? Уже упились?» Это было правдой, и подобный проступок означал конец командировки, возвращение в часть, а, возможно, и гауптвахту. Баранников добавил: «Ладно, мы не в части, дисциплину можно и поослабить. Доставайте из тайников вашу водку». Баранников с легкой иронией наблюдал за нашей суетливостью.
Мы пили и закусывали. Скоро гимнастерки показались нам частью забавного маскарада. Нас было трое человек, вокруг нас было не государство с его армией, а красноватая от костра трава. В армии принято называть переподготовщиков партизанами, так как эти оторванные на несколько месяцев от семей тридцатилетние и сорокалетние мужчины часто носят в лагерях гимнастерки без погонов, никак не могут и не хотят ходить строем и, кроме того, часто отпускают себе бороды. Когда в нашем разговоре появилось слово партизан, Баранников сморщился. «Я вас знаю, — сказал он, — вы в пекарне полка собираетесь, много чепухи там городите, словно до демобилизации не хотите спокойно дожить. Чего вылупились, я в особый отдел не пойду, он лучше моего знает. И люблю я его не больше вашего. Мы на фронте его больше немцев боялись».
Сколько ребят, прошедших огонь и воду, пропали через него… В снабжении был бардак. Бывало, на наши сорокопятки немецкие танки ползли, а мы в них из карабинов лупили, потому что снарядов не подвезли. Или подвезут снаряды, сбросят их с телеги, а после оказывается, что калибр не тот. И так гибли, глупо гибли. Под кинжальный огонь дивизии бросались, потому что нужно было к седьмому ноября ту или иную позицию взять. Десятки, сотни тысяч людей гибли. При мне один майор уговаривал начальство, потом бросил трубку, плюнул на карту и застрелился. Не хотел даром губить людей. Другой майор пришел — и погубил. И сам погиб. Я одиннадцать раз ранен и контужен. Восемь раз — глупо. Чего вылупились? Вы даже не понимаете, что значит глупо погибнуть. Вы вот людей называете партизанами, даже не подозревая, что их оскорбляете. Партизаны! Мы их на фронте за людей не считали. Не только потому, что они стреляли из-за угла и в спину. В конце концов, противник есть противник и его надо уничтожать всячески. Я их не любил и не люблю, потому что за каждого убитого немца или полицая расстреливались сотни наших людей, женщин и детей. Потому что, оправдываясь перед начальством, эти бородатые лоботрясы убивали одного немца, а докладывали, что прибили сто; потому, что не было у этих партизан законов войны. Моя мать жила во время войны на оккупированной территории. Часть продуктов забирали немцы. То, что оставалось, забирали партизаны. Мать была одна, она все и отдала. А у соседки Меланихи было на прокормлении четверо душ. Муж на фронте. Она не могла отдать последнее. Партизаны пришли, назвали ее предательницей, деда убили, ее изнасиловали, все забрали и ушли. Защитнички! Я знаю, что война — зло и что зло порождает зло. Это нормально. Но всему есть предел. Меланиха, чтобы все не умерли с голода, сама, своими руками зарезала одного и кормила им остальных. Потом повесилась. Оставшиеся дети разбрелись. Кто во всем виноват? Разве только немцы? Вы подумайте, как следует подумайте.