Дочитав до точки, она прикусила губу, чтобы отчаянно не разрыдаться.
Ошеломленный и подавленный сидел Шафров, испытывая чувство неискупимой вины перед дочерью. Прочитанные ею стихи прозвучали жестоким и беспощадным упреком ему и людям его поколения за то, что в тысяча девятьсот двадцатом году, оставляя Россию, уродуя свою жизнь, забыли о судьбе детей, их будущности на чужбине, а теперь, по прошествии многих лет, за свое безрассудство должны держать перед ними ответ по всей строгости родительской и гражданской совести. Он уцепился костлявыми пальцами в подлокотники кресла и едва удерживал себя, чтобы не стать перед Мариной на колени.
— Прости, дочь. Прости, — попросил он раскаяние. — И ты, Юрий Николаевич, прости. Конечно, в двадцатом году мне следовало быть впередсмотрящим, чтобы видеть все опасности в штормовом житейском море. Но я не стал им, этим впередсмотрящим, и был выброшен на скалы. Но, если бы я знал, что так случится, то никогда не снял бы семью с якоря в России. Простите меня, старого, простите…
Голос его задохнулся и неожиданно оборвался. Лицо с выражением виновности и какой-то жалкой старческой растерянности, болезненно дрогнуло и он поспешно опустил голову.
Марина подошла к нему и будто впервые увидела его старость, которую до сих пор не замечала или к которой скорее всего привыкла. Голова Шафрова с редкими седыми волосами, сквозь которые виднелась воскового цвета кожа, нервно и горестно подрагивала. Часть седых волос спадала на заостренное уставшее лицо, на влажный лоб, на котором к переносице скорбно сходились морщины. Морщинами также была иссечена тонкая худая шея, отчего казалась она высохшей, а плечи, всегда развернутые и выглядевшие от этого сильными, были опущены, сломлены. Шафров казался Марине беспомощным и вызывал к себе жалость и сострадание. Она подвинула стул, села рядом, попросила:
— Это ты прости меня, папа.
— За что, дочка? — ответил вопросом Шафров, — Ты сказала горькую правду. В двадцатом году, оставляя Родину, мы мало дума ли о вас, дети, вашей судьбе за рубежом. И вы правильно делаете, что призываете нас к ответу.
Он тяжело вздохнул и умолк. Долгую неловкую тишину нарушил звук шарманки, заигравшей за окном в тесном дворе. По мере того, как ее незамысловатая музыка нарастала и пробивалась в квартиру, к Марутаевым и Шафрову как бы возвращалось ощущение жизни.
— Это старый эмигрант, штабс-капитан Серафим, — печально, с искренним сожалением, пояснила Марина. — Единственный шарманщик в Брюсселе и тот русский эмигрант. От взрыва в бельгийской шахте он потерял зрение. Мальчишка водит его, слепого, по Брюсселю к домам, у которых растут белые березки. И он играет у этих домов русскую музыку. — Голос ее вновь задрожал, она прерывисто задышала, умоляюще попросила Марутаева, — Юра, открой окно. Дай ему денег. Пусть он и нам сыграет что-то русское. Ведь мы же — русские!
Марутаев выбросил в окно деньги и с улицы донесся сильный командирского звучания, голос Серафима: «Благодарю вас, господа. Да будет ваша жизнь счастливой». Минутой позже за окном раздался вальс «На сопках Маньчжурии».
— Боже мой, как тоскливо и тяжело на душе — шептала Марина. — Думала, еще день, два и я вдохну полной грудью чистый воздух России, забреду в лес и буду обнимать белые березки, кричать и плакать от радости. И вдруг все оборвалось. Даже нет надежды…
— У вас есть надежда, — ответил Шафров, — Вы молоды и у вас еще все впереди. А мне, старому моряку, скоро за борт с колосником у ног.
Третьи сутки король Бельгии Леопольд не оставлял командного пункта бельгийской армии, пребывая в лихорадочном поиске спасения страны от катастрофы. События на фронте развивались не так, как планировали генеральные штабы Франции и Англии, совершенно не так, как предполагал он лично. Совместный план обороны Бельгии под кодовым названием «Диль» оказался несостоятельным. Войска вермахта, прорвав оборону бельгийской армии, стремительно продвигались в глубь страны и не было ни сил, ни возможностей остановить их. Отдавая должное мужеству и героизму своих солдат и офицеров, Леопольд чувствовал как в его собственном сознании с каждым часом росло сомнение в способности выдержать бешеный натиск немцев. Концепция нейтралитета, в которую он непостижимо верил, рухнула, показав ему, что в Европе, разделенной на враждующие лагеря, невозможно было лавировать между двух огней с ложной надеждой остаться в стороне от военных конфликтов. Неудачи и поражения давали достаточную пищу для горьких раздумий и Леопольд все чаще мысленно возвращался к ноте Гитлера, которую немецкий посол в Бельгии вручил министру иностранных дел Спааку в день объявления войны. Наспех тогда отвергнутая, воспринятая с немалой долей возмущения, она теперь обретала иное звучание и Леопольд находил в ней такое, над чем считал необходимым задуматься. Он достал ноту из походного сейфа. «С тем, чтобы упредить вторжение Англии и Франции на территорию Бельгии, Голландии и великого герцогства Люксембург, направленное очевидным образом против Германии, — медленно читал он насквозь лживые утверждения Гитлера, — правительство рейха считает себя обязанным обеспечить нейтралитет, трех указанных стран с помощью оружия… Правительство Рейха гарантирует целостность европейской и колониальной территории Бельгии, как сохранность и безопасность королевской династии, если ему не будет оказано никакого сопротивления. В противном случае Бельгия рискует подвергнуться разрушению и потерять независимость».
Леопольд задержал взгляд на последних словах абзаца, еще раз прочел его полностью, как бы заново осмысливая содержание, которое вдруг открылось перед ним своеобразной заботой о королевской династии, независимости Бельгии. Обещание Гитлера, хотя и не имело никаких гарантий, оказалось созвучным с его чаяниями — сохранить власть и обеспечить независимость Бельгии в случае поражения в войне. Какой-то проблеск появился вдали и он устремился к нему, надеясь на успех. Мысль его работала отчаянно быстро и он уже рассматривал формирующуюся в сознании концепцию независимости Бельгии в оккупационном режиме, которую достичь можно было только путем договоренности с Гитлером. Леопольд оживился, облегченно вздохнул, мутная пелена усталости, покрывавшая его сознание, постепенно рассеивалась, уступая место ясности и четкости мышления и он дочитывал ноту фюрера уже как программный для себя документ: «Значит в интересах самой же Бельгии обратиться с воззванием к народу, армии, чтобы прекратить всякое сопротивление, а также дать необходимые инструкции властям с тем, чтобы последние вступили в прямой контакт с немецким военным командованием».
В кабинет вошла королева Елизавета. Она была в черном длинном платье с неизменным живым цветком на груди, не по годам энергичная и подвижная. Едва она переступила порог, как Леопольд направился к ней.
— Мама, Вы устали?
Елизавета поправила на голове белую накрахмаленную косынку сестры милосердия с красным крестом, и, возбужденная только что пережитыми минутами душевного потрясения, голосом, еще не остывшим от волнения, запротестовала:
— Нет, нет, Ваше величество, я не устала. Я пришла сюда из госпиталя, где навестила наших раненных офицеров и солдат. Там я имела возможность еще раз убедиться, какие у нас замечательные люди! Бельгия с ними непобедима! И никакой Гитлер не сможет поставить их на колени. Да, да. Представьте себе, когда я вошла в палату, один солдат, тяжело раненый в грудь осколком немецкой бомбы, узнал меня. Ему было трудно дышать, но он на всю притихшую палату прохрипел восторженным голосом: «Виват королева непобедимой Бельгии!» Больные подхватили это приветствие. «Виват королева Бельгии!» громкоголосо и потрясающе неслось по палатам госпиталя. Надо было только видеть и слышать это! — с лица Елизаветы на Леопольда смотрели глаза, застланные слезами радости, — Они верят в непобедимую Бельгию! Верят! Это же прекрасно! Понимаете?
— Вера наших офицеров и солдат в победу достойна самой высокой оценки, — поддержал Леопольд, — В тяжелых и неравных условиях они проявляют чудеса храбрости. Я восхищен защитниками Льежа.