За день все понемногу подошли, со всех концов города.
Пешком заявился Соломон, еврей с кривой горбинкой на носу и выпуклыми базедовыми глазами. Сразу на раненого бура набрел, прочел записку на животе о том, что бур дышит, тронул его, прислушался и тут же, не снимая пальто, стал ковырять перочинным ножиком. Ковырял, ковырял и доковырялся: бур задышал, а Соломон, постояв немного, улыбнулся, не то удивленно, не то радостно, но вдруг нахмурился, отошел и лег на ближайший диван, шапку натянув на уши.
На извозчике подъехали Лесничий и Васенька — Лесничий с воблой, Васенька с караваем; Васенька — беззаботно напевая, Лесничий мрачнее лешего, и воблу швырнул с размаху в качалку на колени Рашели.
Зину Киркову, девушку в очках, в высокой серой мерлушечьей шапке — из тех, что круглый год носили когда-то актеры малороссийских трупп и скупщики лошадей, — сутулую, в сафьяновых цветных сапожках из реквизита городского театра, кто-то в оленьей дохе примчал на широкобедрых санях с медвежьей полостью.
А дед Марат Петрович, лысый, апостолообразный, как всегда, пришел с ворохом газет и бумаг, как всегда, пройдя мимо вещей, не поглядев, куда его судьба заново закинула, мигом умудрился чернила раздобыть, засел за столик, прямо против уменьшительного зеркала, — и отразился на зеркальной поверхности крохотный рыбарь Петр, ловец человеков, в старом порыжевшем свитере.
Заскрипело перо, заскрипело — будет человечество счастливо, — должно быть, будет человек горд, смел и свободен, орлом станет человек, а темная закандаленная земля — вольным безоградным лесом.
В обед Яшка принес деду ячневой каши и воблы кусок.
Пожевал дед — и тот, что в зеркале, тоже губками пошевелил и тоже на бороде оставил немного каши и две-три чешуйки.
И опять побежало перо по старым бланкам военно-промышленного комитета: будет человек вольным богом, грянет вторая, пятая, седьмая революция — пусть, пусть! И кровь не страшна и дым пожаров: кровь — дождь, за дымом — огонь очищающий, вся скверна сметется.
А в десять часов вечера, как водилось по коммунальному обычаю, Яшка довел деда к постели: ботинки с него снять и, между прочим, брюки — нагибаться дед не мог, сахалинское наследство не позволяло.
На следующий день Развозжаев перевез Серафиму и ребенка.
Совсем осатанела вьюга, в комок сжала Красно-Селимск, всех заставила молчать, а Серафиму не смогла.
— Отпусти меня, — просила Серафима по дороге. — Достань для меня пропуск и билет. Не могу я больше. Христом-богом прошу: отпусти.
Развозжаев молчал; осыпанный белыми звездами, темнел, прямо глядя, сквозь снежную густую сеть, сгибался и оседал.
К вечеру, как в незабвенное для Цимбалюка время — в дни «гала-экстренных программ» — вспыхнули все лампочки Паноптикума: и розовая — романтическая — над Клеопатрой, и фиолетовая — эффектная, — где скалил зубы араб в бурнусе, будто сорвавшийся с табачного плаката, и зеленая — драматическая — над Рашелью, полулежащей в качалке, и потаенные — там, где блестели вогнутые, кривые, уменьшительные и увеличительные зеркала.
Все лампочки воспрянули, вывели Спасо-Кудринскую из белого столбняка, кое-кого приманили к себе, одна беспокойная фигура, в малахае и романовском полушубке, даже руку в карман сунула, и пес один, тощий, как прошлогодняя вобла, в пятнах от безработицы, на крыльцо взбежал, царапая дверь.
А в боковой комнатушке, в бывшем директорском кабинетике с гроссбухом, с папками, с разноцветными афишами о близнецах, приросших друг к другу, о женщине-рыбе и девочке из Оберланда с тремя головами, сбились в кучу человек-кожа-да-кости Збойко, лилипут, Маргарита и сам Цимбалюк.
Растрепалась фальеровская бородка, благородные брови понурились, а лилипут сложил игрушечные ручонки и замер комочком у ног плачущей Маргариты: только что Збойко доложил, что на ящике с древними монетами хлеб режут и чай пьют, что Рашель сбросили с качалки, около зеркал дрова пилят, и может быть, даже и колоть начнут, а когда рассказывал о хлебе — упорным, ненасытным взглядом не отрывался от дверей.
И напрасно Цимбалюк отчаянно крикнул ему: «Шкура продажная»! — человек-кожа-да-кости не ушел из Паноптикума, вместе с правомочными владельцами, не потонул заодно с ними в снегу, не запутался плечо о плечо в холодном клубке заиндевевших уличек — остался, Яшкой Безруким взятый «курьером», немного погодя Лесничим зачисленный в коммуну, дедом приобщенный к анархизму-эгоцентризму. Дед худобы его не разглядел, — сам дед был худущий; что уникум перед ним — не догадался, потому что дед каждого человека считал уникумом, а в то же время от всех людей, от всей близкой боли, отгораживался крепкой, крепче кирпичей и камня, стеной из книжных черных строк.
И дед сказал, шурша бумагой, сизым от старости носом поклевывая книгу, что к великой идее в конце концов придут все, что нового сочлена, нового борца за освобождение индивидуума от цепей коллектива он приветствует во имя грядущего, и грядущее это не за горами, оно приближается, оно близко, и не остановить его.
А Яшка дал ему поесть; покормив, пересчитал все его ребра, позвоночник изучил, на свету руку его разглядел, для чего нарочно свечу зажег, остолбенел и, насквозь пронзенный изумлением, немедленно предложил свою дружбу.
И сразу Яшке веселее стало, сразу два приятеля: человек-скелет и заводной слон, один занятнее другого. Две утехи: для дня — живой скелет, который может в любую щель пролезть безнатужно, перегнуться пополам без хруста и голову, как шиш, промеж ног просунуть; для вечера — слон с подвижным хоботом, вверх-вниз, вправо-влево, — тонкая, отменная штука.
— Буржуазная дребедень! — буркнул Лесничий, увидев игрушку.
Туп-туп — постучал молоточек, и у Лесничего зашевелилась улыбка в лохматой бороде, а Яшка еще бойчее пружинку завел.
Вот «туп-туп» — постукивает молоточек, и покачивается палатка, и шагает слон, лапу за лапой переставляет, и хоботом шевелит, и егозит вожатый — шоколадного цвета человечек — Махмутка.
Доволен Яшка — зимним вечером, когда почти все в разброде, а он остается дежурным, оберегающим групповое добро и мальчишку Серафимы. Ложится животом на койку, никнет к полу, подталкивает Махмутку и ухмыляется — «туп-туп» — Яшка Мазников, ставший «безруким», руку потерявший в бою под Царицыном, Безрукий, убежавший дерзко и смело из казачьего плена, прямо из-под пули, когда другие пленные уже царапали в последних предсмертных судорогах сырую окровавленную и как будто чужую — не свою — вражескую русскую землю.
«Туп-туп» — от Гжатска через Царицын, Каспий, Кубань и башкирские степи к коммуне, к тиши сонной красно-селимских зимних вечеров, к ёгоцент… — и не выговоришь, но дед знает, как надо промолвить.
«Туп-туп» — от станового, мимо Гинденбурга, Керенского, Ригой, Варшавой, мимо Троцкого, Врангеля, деда Мариуса Петровича к Махмутке.
Пружинка разворачивается, сворачивается и снова разворачивается.
Рашель лежала на полу (качалку облюбовала Зина Киркова) лицом кверху; нос крючком заострился, к сумеркам точь-в-точь как у мертвой.
И в немой скорби пять-шесть минут, пока света не зажгли, постоял над старой — новой — покойницей бывший директор Цимбалюк, подкравшийся тайком, смявший в горести и страх и трусость. И поплакал бы, да вблизи шаги раздавались, и на колени бы встал для последнего прощания, но не разогнуться потом придавленному, коленопреклоненному в смертельной обиде.
И задом — к стенке, все ближе к стенке — отходил Цимбалюк, а нос Рашелин все выше и выше поднимался, с укором.
Все вповалку легли: и Рашель, и Мария-Антуанетта (вторично обезглавленная), и самоед с колчаном, монеты потускнели, зародыши в банках осунулись, зеркала затуманились, а живые в кабинетике не знали, как им с ногами своими, руками быть. Лилипут в одном углу полежал — в другой переполз; запылился крахмальный воротничок, голубенький галстучек, такой нарядный дня два тому назад, тесемкой обернулся, и горошинки сморщились. Маргарита по ошибке за левый бок хваталась, а ныло-то и жгло в правом. Цимбалюк плакаты в трубку свернул и трубкой тихонечко-тихонечко стучал по столу.