Михаил Волконский

МНЕ ЖАЛЬ ТЕБЯ, ГЕРЦОГ!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Россия погрузилась в траур: 17 октября 1740 года скончалась императрица Анна Иоанновна.

Для большинства жителей Петербурга кончина государыни явилась событием совсем неожиданным, так как болезнь Анны Иоанновны тщательно скрывали. Зачем это делалось — было неизвестно, и, кажется, единственным объяснением этому служило просто-напросто суеверие — боязнь излишней огласки и того, что могут сглазить больную. Высокопоставленные лица, имевшие доступ ко двору, и послы иностранных держав, наведывавшиеся во дворец, чтобы узнать о здоровье императрицы, получали неопределенные ответы, а то и вовсе их не получали; так, одному из послов вместо разговора об императрице предложили сыграть в карты.

В самый день 17 октября спешно были разосланы скороходы и курьеры с известием, что государыне плохо, и все, кто только мог, явились во дворец.

Любимец императрицы, герцог Эрнст Иоганн Бирон остался с ней незадолго до ее кончины, выпроводив из спальни всех, кроме графа Остермана, у которого в кармане был заготовлен проект духовного завещания Анны Иоанновны. Этот проект прочитали умирающей. Главными пунктами его были: передача престола малолетнему Иоанну Антоновичу и назначение впредь до его совершеннолетия регентом Российской империи герцога Курляндского Бирона.

Когда Остерман прочел этот пункт, умирающая императрица поглядела на своего любимца и спросила его:

— Надо ли тебе это, Эрнст?

Он опустился на колени у ее изголовья и стал, всхлипывая, говорить о том, что как же иначе ему, осиротевшему, без нее, что власть может остаться за ним только в том случае, если ее укрепит государыня своей державной волей.

Она взяла из рук Остермана перо, с трудом подписала завещание и, вздохнув, сказала Бирону:

— Мне жаль тебя, герцог!

2

НЕИЗВЕСТНЫЙ

Смерть государыни и назначение регентом, то есть в сущности, полновластным хозяином России, герцога Бирона, произвели во всей России, а в Петербурге особенно, двоякого рода впечатление.

Одни — это были немцы — не скрывали своей победы и торжества и открыто радовались упрочению своего полновластия; они, конечно, понимали, что если им было хорошо на Руси при жизни императрицы, когда немец Бирон управлял ее именем, то теперь, когда он станет творить свою волю от своего имени, им, его соотечественникам, будет полная лафа.

Другие — русские — грустили, а то и вовсе убивались, вздыхали и крестились.

Среди русских, в особенности при дворе, были, к сожалению, такие, которые старались подделаться к немцам ради устройства своих собственных дел и ради собственной выгоды; но в широких слоях русской массы, кажущейся как будто равнодушной, но на самом деле весьма чуткой, когда это нужно, началось брожение.

Правда, недавняя ужасная судьба Волынского, казненного всенародно на площади за то, что он посмел выступить против Бирона, страх перед беспощадным «словом и делом», беспрестанно раздававшимся повсюду, и рассказы о пытках сдерживали многих, но вместе с тем были и такие головы, что им именно и хотелось идти на риск, пострадать, если это нужно, потому что так жить, под гнетом иностранцев у себя на родине, казалось им невозможным.

Молодой Василий Гремин особенно остро чувствовал доходящую до обиды тоску по поводу случившегося. Уже второй день после того, как новость разнеслась по Петербургу, он никуда не выходил, довольствуясь теми сведениями, которые он читал в «Санкт-Петербургских ведомостях» и узнавал от старого дворецкого Григория. В подробности Гремин не вдавался, да ему и не нужно было их, ибо главное, то есть установление регентства немца Бирона, поглощало в себе все.

Неодетый, неумытый, непричесанный, Гремин слонялся по комнатам своего дома, не находя себе места, и лучше всего ему было, когда он подходил к окну и, прижавшись лбом к холодному стеклу, напряженно всматривался в туманные петербургские октябрьские сумерки, окутывавшие деревья сада, изредка оживляемые налетавшим осенним ветром.

Почти уже оголенные ветви как-то беспорядочно-суетливо перекачивались одна к другой, рябили в глазах, и эти беспорядочно двигающиеся ветки, казалось, единственно совпадали с его мыслями, и ощущаемый холод вполне соответствовал его душевному холоду.

«Добро бы, — думал он, — нас немцы завоевали — пришли, побили и стали у нас господами, обратив нас в рабство, как некогда это сделали татары! А ведь тут простой конюх, грубый немец завладел русской властью, и мы перед ним опустили и руки и голову!.. И неужели так тому и быть?! Нет, невозможно это!»

Гремин круто повернулся от окна: ему захотелось поскорее, сейчас, сию минуту что-нибудь сделать, и он задвигался, заметался.

Он перешел в другую комнату — столовую, выходившую окнами на улицу.

По улице двигались люди и проезжали экипажи, но Гремину казалось, что все они, эти люди, спешат, торопятся по своим делам, и никому из них нет нужды до того, что Россия покорена временщиком и что они все и он, Гремин, должны служить этому временщику, его прихотям, его власти, забыв не только о себе, но и о России.

Когда Гремин видел людей даже издали, он ощутительнее чувствовал свое одиночество, он думал, что так, как он, чувствует он один и не найдет больше никого, с кем он мог бы поделиться своей тоской.

В самом деле, он был одинок в этом широко раскинувшемся, так недавно основанном еще городе. Его отец, Гавриил Мартынович Гремин, был одним из молодых людей, которых Петр Великий посылал на выучку за границу. Времени он за границей даром не потратил, вернулся в Россию и, как ярый поборник идей великого царя, всю свою жизнь отдал на устройство Петербурга. Старик Гавриил Гремин, в свою очередь, посылал сына Василия за границу, и, побывав в Германии, Василий узнал, каковы немцы у себя дома, каковы там порядки, и убедился, что хотя там, конечно, много хорошего, но и в России не так уж все и дурно, а родной обычай все-таки лучше иноземного. Как ни пытался старый Гремин переделать сына на свой лад, того все тянуло на щи да на квас, а от пива да кнастера он нос воротил.

Вся родня Гремина жила в Москве и внутри России. Своей матери Василий не помнил, так что, когда умер отец, он остался в Петербурге бобылем и собирался было ехать в Москву, которой он совершенно не знал, но которую любил и чувствовал…

В это время как раз скончалась императрица, а Россия была отдана во власть герцога Бирона.

Гремин прошелся по столовой и, несмотря на то что ему хотелось двигаться и ходить, сделал обратное: сел у стола, положил руки и опустил на них свою голову.

Долго или нет просидел он так, он не знал. Он не спал уже вторые сутки и помнил, что ему случалось в это длившееся словно томящая старость время забываться где попало. Так и теперь: он не то забылся, не то вовсе заснул. Но вдруг его словно ударило что: он поднял голову и увидал, что по другую сторону стола, прямо против него, стоит высокого роста человек и смотрит на него своими большими, выпуклыми черными глазами. Когда Гремин глянул на него, незнакомец выждал несколько секунд, как бы для того, чтобы лучше он заметил его лицо, а затем положил на стол сафьяновый футляр, повернулся и вышел из комнаты.

А Василий был так поражен, что не смог сразу опомниться, и когда встал и кинулся за незнакомцем, того уже и след давным-давно простыл.

Оказалось, что никто из домашних не заметил прихода незнакомца. Правда, в прихожей как раз никого не было, но и на дворе, и у ворот, хотя там сидели люди, никого не было видно из чужих.

Произошло нечто поразительное и как бы сверхъестественное, и, если бы не оставшийся на столе футляр, Гремин голову отдал бы на отсечение, что просто человек с черными глазами ему во сне пригрезился.

3

ФУТЛЯР

Футляр, оставленный на столе, был небольшой, красного сафьяна, с бронзовыми золочеными уголками и невысокий — такой, какой легко спрятать в кармане.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: