Такие прозрения столь трудны, а точки зрения столь субъективны, что серьезным историкам хотелось бы их избежать или хотя бы свести к минимуму. По мнению особенно суровых исследователей, выясняя, когда именно умер добрый король Дагобер или император Лев Исавр, каким бы тривиальным и сухим это ни казалось, мы установим твердый факт, который уже не придется открывать заново, заложим прочный кирпич в храм знаний; пытаясь же проанализировать «средневековое сознание», описать какую-то часть франкского или византийского общества столь живо, что читатель смог бы мысленно «войти в него», мы просто гадаем, выдумываем, складно лжем, скорее всего безбожно приближая все к нашему времени, и очерки наши или сказки скоро уступят дорогу другому произвольному толкованию, отражающему интересы и нравы новых толкователей. Это не история, не наука, а милое, даже забавное самовыражение, nicht Wissenschaft, bloß Kunst[14].
В нашей интеллектуальной истории чередуются инфляция и дефляция. То воображение становится слишком буйным за счет анализа и деталей, то возникает спасительное движение к строгости и неприукрашенным фактам; но излагаем мы их так бесцветно, сухо и педантично, что читатели сомневаются: стоит ли заниматься столь скучным, никому не нужным делом? Тогда Маколей, Моммзен, Мишле или Пиренн снова сводят факты в блестящем синтезе, и утомленный читатель снова верит, что история повествует о живых людях, а не только о каком-то уголке их жизни, который так отдален от всего остального, что уже не способен дать ответ на самые резонные вопросы о прошлом. Мы хотим сказать то как можно меньше, чтобы играть наверняка, почти не рискуя истиной, то сказать как можно больше, чтобы ничего не упустить. Мы боимся сказать больше, чем доподлинно знаем, стремясь по мере сил не сказать ничего, и снова пытаемся описать прошлое, сделать его жизнеподобным, узнаваемым, человеческим, рискуя сказать больше, чем позволяют научные методы. Теперь, оценивая и описывая факты, мы используем те же способы, что и в обычной жизни связанных друг с другом людей — интеллектуальной, творческой, нравственной, эстетической, религиозной, — хотя такое описание может не пройти проверку фактами. Словом, в ответ на издержки предшествующей тенденции историки проявляют то необузданную фантазию, то пуританскую ненависть к воображению.
III
История описывает отношения людей друг с другом или со средой. Значит, то, что справедливо для истории, скорее всего справедливо и для политической мысли и практики. Естественное восхищение триумфами науки со времен Галилея и Ньютона стимулировало те направления политической теории, которые предполагают, что люди подчиняются познаваемым естественным законам, беды их происходят от невежества и пороков, а потому их излечит, как болезни тела, некая гигиена общества. Появились схемы, согласно которым определенная реорганизация жизни должна сделать человека счастливым и добродетельным. И впрямь, если бы то, что мы знаем о себе, можно было сформулировать в столь же систематической форме, как и знания о предметах, мы, вероятно, могли бы успешно изменить свою жизнь. Технические победы были справедливо приписаны знанию законов природы, позволяющему предсказывать результаты действий и опытов. Люди знали, что им подвластно не все; однако могли, не слишком ошибаясь, предсказать, сколь многое им подвластно. И все же, когда бы этот метод ни применялся к человеческим делам, особенно в 1789, 1792 и 1793, в 1848 и 1917 гг., результаты едва ли соответствовали надеждам инженеров человечества, решившихся на социальный эксперимент. Великая французская революция не воплотила то, на что рассчитывали ее творцы, проникнутые идеями современной им науки о человеке; свобода, равенство, братство не осуществились ни по отдельности, ни тем более вместе. Что же было не так? Знали слишком мало фактов? Предлагали неверные гипотезы? Может быть, неверны математические расчеты?
Те, кто верил, что ученые могут контролировать и планировать человеческую жизнь, считали корнем зла недостаток внимания к экономическим фактам. Именно так думал Бабеф; именно эта идея вдохновила парижские восстания 1848 г., причем неудача оказалась еще более серьезной. Б чем же дело? У марксистов ответ готов: основной принцип развития — борьба экономически обусловленных классов; ее и забыли или не заметили мелко и отвлеченно мыслящие политики. Тот, кто вооружен окончательным откровением, потерпеть неудачу не может. Абсолютно веря, что уж они-то знают все и могут вычислить результат, большевики в 1917 г. начали свою революцию. Как и следовало ожидать, она не принесла того, на что надеялись, и неудача была еще серьезней, чем все прежние.
Нельзя сказать, что эти революции вообще ни к чему не привели. И в 1789-м, и в 1917 г. старый мир был разрушен, целые классы «ликвидированы», мир подвергся насильственному и необратимому преобразованию; но позитивная программа — переделка людей, новая нравственность — реализована не была. Каждую из этих революций и проклинали, и благословляли, но их результаты далеки и от самых мрачных предсказаний их жертв, и от самых радужных надежд их лидеров. Что-то неверно рассчитали, что-то упрямо отказывалось подчиняться социальной арифметике. Творцов этих революций в обоих случаях смели силы, которые они, не догадываясь о последствиях, сами выпустили на свободу. Кого-то эти силы уничтожили, кто-то пытался ими управлять, но сам попал под их контроль. Одни свидетели великих событий имели наготове гипотезы, объясняющие и оправдывающие каждую неудачу и каждое разочарование; другие впали в фатализм, оставив всякую попытку в чем-либо разобраться. Третьи, наконец, снова прибегли к обширным обобщениям, к схемам, охватывающим такой срок, что пузырьки войн и революций уже незаметны. Схемы эти очень трудно представить, но толку от них мало; так не объяснишь конкретных событий, революций нашего времени.
Планы совершенствования человека, от самых радикальных до самых умеренных, предполагают, что мы в определенной степени понимаем социальные механизмы и знаем, к каким последствиям приведет то или иное действие. Взгляды на общество и гипотезы о том, как его преобразить, способны принять форму явно сформулированных теорий в той мере, в какой они учитывают самые важные факты социальной жизни — не самые очевидные, не самые неочевидные, но те, которые притягивают наше внимание; например, сильнее всего изменившиеся в недавнем прошлом или заметнее всего способствующие (препятствующие) тому, что поддерживает мой класс, или моя церковь, или мой профессиональный круг. Такие факты лучше всего поддаются обобщению и потому лучше всего согласуются с теориями социального, исторического и политического развития. Все теории предполагают высокую степень абстракции, и те, кто в своих действиях на них основывается, склонны обращать внимание на те стороны ситуации, которые этим теориям не противоречат. Эти внешние, общеизвестные факты мы и называем верхним уровнем. Под ним, на разных уровнях все большей сложности раскинута запутанная сеть отношений, сплетенная из всевозможных форм человеческого взаимодействия. Она все меньше поддается тщательному исследованию, ее все труднее рассмотреть и распутать, нити все тоньше, их все больше, и ученому все труднее уловить их, по мере того как он анализирует любое социальное явление в его неповторимости. Однако различие между «верхним» и «нижним» уровнями искусственно — каждый теоретик обобщает так, как ему нужно, и число этих способов практически не ограничено. Нитей, связывающих элементы общественной жизни, граней, взаимосвязей, взаимодействий очень и очень много, и никакие теории их исчерпывающе не опишут.
Политическая теория, с помощью которой, скажем, делают революцию, сосредотачивается на отдельных аспектах верхнего уровня. Если революционеры удачливы, энергичны, искусны и решительны, они могут радикально изменить этот уровень. Тогда определенные институты заменятся другими, воцарятся новые идеи и принципы, изменится жизнь. Продолжая нашу метафору, скажем, что эти потрясения неизбежно затрагивают и нижние уровни жизни. По вертикали ткань общества непрерывна. Изменения наверху порождают сильные колебания, сотрясающие всю систему. Если революция достаточно сильна, она проникает до самых глубин, до самых отдаленных уголков. Теоретики нередко могут предсказать, как их модель повлияет на те части социальной структуры, о которых они имеют более или менее ясное представление, но не могут предвидеть результатов своих действий на других, нижних уровнях и не знают, как, в свою очередь, скажется это на уровнях знакомых. Их действия всегда оказывают более широкое воздействие, чем они предполагают. Процессы, недостаточно ясные для того, чтобы их учесть, неизбежно порождают множество побочных, по большей части — непредсказуемых, эффектов. Получается обычная для всех великих революций история: насильственные перемены, которые должны бы создать новое небо и новую землю по некоторой формуле, порой ниспровергают навсегда существующие формы, но обычно приводят к совершенно новому и непредсказуемому положению вещей, далекому от того, чего ожидали и революционеры, и их противники. Чем абстрактнее формула, тем труднее приспособить ее к извилистым, запутанным линиям реальных человеческих связей; тем сильнее общий эффект отличается от схематичных построений теоретика.
14
не наука, а искусство (нем.).