«Вот я подслушиваю, — тревожно думалось Льву Ивановичу, пока он напряженно тянулся ухом к голосу, очень тихо и неявственно говорившему что-то за дверью, — и я не стыжусь этого, потому что знаю наверное, что нет на свете человека, который бы когда-нибудь да не подслушивал. Как нет человека, который, хоть раз в жизни, дрожащими руками не составлял кусочки чужого разорванного письма».
В том, что доносилось из детской, не было ничего необыкновенного, и только Лев Иванович мог волноваться, слушая этот самый простой разговор:
— Когда же ты эдак простудился, душенька мой?
— Я, папочка, — хрипел Андрюша, — был здоров, здоров. Потом пришел доктор и приложил мне к спине такое ужасно холодное ухо, что я сразу простудился.
— Ну, не говори так много. Я тут тебе принес… Зашуршала бумага.
— Ну зачем ты! У меня все есть. Мне дядя Лева обещал, когда выздоровлю, подарить собаку.
Молчание.
— Если бы ты знал! Мама — ни за что, а он слово дал.
Молчание.
— А как ты думаешь?
— Лежи, лежи, не раскрывайся.
(Поцелуй. Какой-то вздох.)
— Болит что-нибудь?
— Болит все. Но ничего, не очень.
— Тебе ничего не нужно?
Шепот.
Лев Иванович с сильно бьющимся сердцем отошел к окну, приподнял штору и стал смотреть на улицу. Да, настоящая весна! Еще одна. Так уходит жизнь. И пусть!
— …он обещал, какую захочу. Я думал — сенбернара, или дога датского. Который больше? Уж если он обещал, то надо как можно громаднее.
— Он тебя балует.
— Он меня любит. — Смешок, счастливый и короткий.
Тягостная минута.
— А ты его?
— Ох, очень! Ты знаешь, он все понимает, Федька и тот столько не понимает. Вечером, сказал, тебе будет сюрприз.
— Закройся, закройся! Разметался совсем. И не надо столько болтать, у тебя и так, наверное, сорок температуры. Отменить гостей не могли, что ли?
— На это была причина… — смешок, кашель
— Какая?
— Мосье Робер де-Э-пре-мон-тань-виль.
Лев Иванович хрустнул пальцами, ему показалось, что он сейчас возьмет да и смахнет все флаконы с туалета. В детской стихло. Он осторожно передвинул ноги, едва не зацепил стул и вышел.
— Там кто-то ходит. Посмотри, кто там, — сказал Андрюша.
Маслов неуверенным шагом прошел в спальню. Ему хотелось войти зажечь свет, взглянуть на тень Лели, которая здесь живет, на зеркало, на кровать. Но и без того было ясно, что в комнате никого нет. Два света встречались на полу — из детской и из столовой. Накрытый стол был готов к ужину. Маслов увидел в его середине большую некрасивую серебряную вазу с фруктами, которая показалась ему знакомой.
И в эту минуту ему стало не по себе: он не струсил, он просто приготовился к тому, что его могут выпроводить отсюда. Он вернулся в детскую, еще и еще раз прижал к себе Андрюшу, как-то неловко и смущенно перекрестил его. В коридоре его встретила Мариша. Он зашаркал быстро, стараясь, чтобы она не увидела его взволнованного лица. У самой двери он вдруг вынул из кармана и подал ей монету в два франка, — по старой русской привычке вспомнив вдруг, что он в богатом доме, и что так принято было когда-то делать. Она поблагодарила и взяла.
И как хлопнула дверь, Лев Иванович тоже отлично слышал.
— Не пора ли нам, — возвысил он внезапно голос, — не пора ли нам, господа, приступить наконец к более реальным удовольствиям? Лелинька, не выскажешься ли ты насчет ужина?
Все зашумели, загоготали, повставали со своих мест Леля блестя глазами, отводя свое колено от колена мосье Робера, встала и, задевая широким платьем мужчин, прошла в столовую.
— Пожалуйста, господа, — сказала она, и через минуту уже захлопали пробки, застучали вилки и ножи.
— Правда, что у вас болен сын? — спросила маленькая усатая гостья.
— У вас есть сын? — загремел Родовский, успевший положить себе в рот что-то горячее, черное, необыкновенно вкусное, которому названия он не знал.
— Очаровательный мальчик, — бархатно укрыл его голосом мосью Робер, — изумительный мальчик.
— Я, кстати, любящим оком взгляну, что он делает, — провозгласил Лев Иванович.
— Пойди, мой дорогой, — донеслось с Лелиной стороны. Нет, отменить этот вечер нельзя было, конечно, как невозможно было отменить этот день, обнажившийся под вчерашним календарным листиком, как нельзя было отменить всех когда-то сказанных слов и подступающих уже совсем близко событий. Как нельзя было отменить самого себя.
У Андрюшиной постели сидела Мариша и дремала, сложивши на коленях руки. Андрюша, розовый от жара, спал, рот его был раскрыт и сух. Лев Иванович постоял, посмотрел на него, нагнулся. Андрюша открыл сонные глаза, выпростал со вздохом правую руку из под одеяла. «Ну, как? Папа был?» — «Спасибо, дядя Лева». — «За что же спасибо? А маме ты лучше про это не говори». — «Ну конечно нет!»
И по тому, как он это сказал, и как поднял два пальца в знак клятвы, можно было понять: «Мы в таком деле друг друга понимаем, и баб мешать в такое дело нам нечего».
1934
СКАЗКА О ТРЁХ БРАТЬЯХ
Старший брат Дикера был художником, а младший — музыкантом. Оба живы и сейчас У первого — фотография на Ривьере; в сезон он выносит треножник к морю, в тень пальмы, снимает купальщиков в воде, в песке, на лету. Младший играет на балалайке в большом кафе на Бульварах, разодетый в сиреневый камзол и сафьяновые сапожки. Один был художником, другой — музыкантом. Так случилось.
У старшего — жена, и сын со странностями. Они ему помогают. У младшего семьи нет, но есть особа. Она иногда приходит в кафе, сидит и ждет его. Она тоже когда-то чему-то училась.
Лет двадцать пять тому назад было известно, что есть три Дикера: у старшего абсолютный глаз, у младшего — абсолютный слух, у среднего — абсолютный ум. И впереди мерцала жизнь, как черной ночью неведомый берег в огнях.
Средний брат, когда-то хорошо говоривший и даже что-то писавший, в семнадцатом году обнимавший и целовавший на Невском проспекте незнакомых людей, кончил тем, что лет десять тому назад приехал в Париж и сделал одно дельце, а затем купил за городом небольшой особняк, скромный, но комфортабельный. Он пробыл в нем все эти годы вполне спокойно, изредка задумываясь над тем, как именно в дальнейшем устроит он свою жизнь, и наконец решил особняк продать. Он решил уехать. Куда? Он и сам не знал. Он был один, время шло, жизнь шла и уходила. Будет он жить здесь или там, или попутешествует немного, — никого это не касается. Денег у него было достаточно, чтобы исполнять свои желания, которые были чрезвычайно… не то, чтобы скромны, а как-то уж очень редки и слабы. Денег было достаточно, чтобы все еще интересоваться возвышенными пустяками: политикой, человечеством, прогрессом. Иногда ему даже приходили туманные и грустные мысли о том, что он мог стать чем-то вроде трибуна народного, или барда, или, скажем, Совестью своей страны, да не вышло. Однажды, года два тому назад, приехал с юга старший брат, фотограф, высокий лысый господин в черном галстуке, с пальцами, выкрашенными в коричневую краску, и они пошли в то самое кафе, где играл младший. И от этих коричневых рук и сиреневого камзола нашла на среднего Дикера какая-то печальная злость. Он много выпил и оглянулся вдруг, пьяный, на собственную жизнь, на единственную, свою. «Да, — сказал он себе, — не сбылись абсолютные наши надежды, не сбылись». И почувствовал, что по необъяснимой, дикой неразумности своей, он все еще дорожит этой жизнью, все еще ждет чего-то от нее, когда давно пора успокоиться, как успокоились те двое.
Итак, он решил продать свой особняк с небольшим палисадником. Первому, пришедшему по объявлению, он сказал, что снял в Париже квартиру, и может быть еще женится. Второму он принялся говорить о Швейцарии, и что поедет туда года на два. Потом пришел молодой человек с матерью. «В любой день, — сказал он им, без всякого сожаления, идя по мокрой траве скучного палисадника, — вы можете въехать. Я переезжаю в гостиницу».