Мальчик был выше нее на целую голову: он был толст, румян, спокоен; смотрел огромными железными очками. На нем была детская соломенная шляпа и грязные парусиновые туфли. «Ты, бабка, погляди, до чего у них все начищено, — говорил он басом, — а куда это у них лесенки ведут, а, бабка?»

Она стояла на берегу, держа в руках последнюю бумажку, пропуск из порта, без которого ее могли не впустить обратно в город, и, не мигая, смотрела зоркими, маленькими, красными глазами на сизое море, тающий день и уплывающий пароход. А близорукий мальчик, вытирая рукавом нос, и сильно им шумя, смотрел в тот же туман, но с обратной стороны, уплывая, и принимая за бабку то мешок, то бревно, то грузчика, шевелившегося на берегу И такое все было соленое, и глаза не могли никак удержать того, что текло.

— Уйдемте отсюда пожалуйста, — сказал Гастон Гастонович. Ему было стыдно, но совсем не Васи с его узелком перед всеми этими иностранцами, а иностранцев самих, потому что они рассуждали о балыке и фарфоре, ничего в них не понимая, о сувенирах, которые ведь ничего никому не напоминали, и не напомнят в будущем, кроме захода в этот чужой для них город, только в Гастоне Гастоновиче разбередившем какие-то неуместные, милые и грустные фантазии. Здесь жила Оленька. И будем думать, что она любила его, что то нежное чувство, которое жило в нем когда-то, имело плотность, получило хоть некоторый ответ, что Оленька была не чужой, но его, его, его женой, и умерла, рожая его ребенка.

— Такие есть книжки, — говорил Гастон Гастонович, чувствуя, что не умеет ни занять, ни рассмешить мальчика, отвернувшись в угол каюты, чтобы мальчик уже без стеснения мог переодеться в его теплые целые носки и новый свитер, — такие есть картинки в них: мальчик, с оригинальным, как у вас, небольшим багажом, едет в чужую страну для своей судьбы, пожалуйста. Корабль. Море. Может быть — Америка…

Вася молча дышал за его спиной.

— Это Диккенс или Марк Твен, — выговорил он вдруг и сконфузился.

— Вот именно. Что-нибудь такое. Можно мне обернуться?

Глубоко внизу стучали машины, пароход шел и шел под тихую музыку, игравшую где-то в гостиных. Гастон Гастонович смотрел на мальчика и не знал, что ему сказать, что сделать, от непонятного, счастливого волнения.

— В сапожном магазине, — начал он, — куда мы с вами пойдем в Антверпене покупать башмаки, вам будет очень интересно: вам наденут обувь и поведут к аппарату, и там покажут скелет ваших пальцев, чтобы узнать правильно ли они лежат. Зажгут — чик-чик — и вы увидите кости.

Вася заметно испугался.

— Это совсем не страшно! — крикнул Гастон Гастонович, чувствуя, что больше не может говорить тихо, — я буду тут…. А потом мы пойдем кушать.

— Что? — спросил Вася быстро.

— Все. И сейчас нас тоже позовут обедать. А пока… Он схватил Васю за плечо. — Возьмите себе это.

И он сунул Васе в руку свое самопишущее перо.

Внутри него что-то пело на все голоса. Оленька могла родить ему сына. Где его платок? Ах, почему он не носит очков, в очках все это было бы не так заметно!

Вася пристально посмотрел на него, сглотнул что-то.

— Спасибо, господин — простите, не знаю вашего имени-отчества, — сказал он, — эта штучка наверное ужасно дорого стоит, — и он зажал перо в кулаке.

Но Гастон Гастонович не слышал его слов: внутри него уже гремело, как дубовой оркестр, и мешало сердцу стучать, как надо.

— Хотите бонбон? — спросил он с усилием, вынимая из кармана душистый леденец в бумажке.

— Я непременно еще раз поеду «по северным столицам», — говорил Гастон Гастонович своим клиентам (знакомых у него было мало, родственников не было). — Я слишком мало успел увидеть, два дня всего: водили нас в музей, повезли в балет. Показали фарфоровый завод… Кроме того, я был занят, у меня там было одно важное дело. Я хочу непременно еще раз, и без всякого дела, и ничего не осматривать, просто так, для удовольствия собственного, пожалуйста, ведь я не турист, я знаете, еду туда, как к себе домой немножко. У меня там даже есть одна знакомая дама, вдова известного русского художника, современника Поленова и Сурикова, очень интересный человек. И вообще, знаете, это такая страна, в которую время от времени необходимо возвращаться…

1937

ЕГО СУПРУГА

Обыкновенно он приезжал раз в год, в декабре, видимо по делам, но старался захватить и праздники, так что рождество у нас было полно подарков, а Новый год, пьяно и шумно встреченный, становился нашим с ним прощаньем. Выспавшись, оправившись от десятичасовой гульбы числа второго-третьего мы узнавали, что он отбыл. Писем он не писал; вспоминали его до конца месяца, а потом имя его приходило на ум все реже. Весной и летом о самом его существовании казалось невозможно было помыслить. К ноябрю, когда возникал первый намек на приближающиеся святки, кто-нибудь из нас говорил:

— А что же, господа, Осип Иванович? Вот бы хорошо, если бы к рождеству появился Осип Иванович!

И ему отвечали:

— Ну, конечно, он непременно будет опять, наш дорогой Осип Иванович.

Он появлялся, предупреждая о себе почтой и телефоном. «Я опять здесь, ура! Ура!» — писал он в открытке, взятой из его коллекции и изображавшей либо «Подвиг городового Тяпкина 8 ноября 1868 года», кисти Н. Сверчкова, либо «Доверие Александра Македонского к врачу Филиппу во время болезни», кисти Семирадского. Он звонил Надежде Николаевне и спрашивал про Александру Ивановну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Яшу Фестмана; потом звонил Александре Ивановне и спрашивал про Надежду Николаевну, Мартына Петровича, Аполлоновых, Мишу Фестмана. В то же утро он добивался Яшу на службе, и спрашивал его про Надежду Николаевну, Александру Ивановну, Аполлоновых, потом звонил Аполлоновым, и так далее. Все узнав перекрестным допросом, он приходил, и веселиться собирались все, рассаживались вокруг стола, разбирали чашки чая и замирали с улыбкой восторга на лице.

С ним в жизни, вероятно, случалось не больше происшествий, чем со всеми нами. Но в то время, как у каждого из нас, так сказать, в саду его жизни росли обыкновенные экземпляры, он умел выращивать из тех же семян нечто такое махровое и яркое, что должно было бы, по справедливости, носить его имя, как абрикос ван Демена или черешня Эльтона.

— Ах, Осип Иванович, Осип Иванович, — восклицали дамы, — ах, дорогой наш Осип Иванович, как бесконечно интересно, как необычайно оригинально все, что вы нам рассказываете!

И действительно — черт его знает откуда брал он свои рассказы. Все что он говорил, делал, чем в жизни был, носило в себе отпечаток чего-то особенного. Найдутся люди, которые скажут (с таким видом, будто проглотили лимон), что все это недорого стоит, все эти беседы за чайным столом, за — как его? — самоваром, что если ахают дамы, то это всегда подозрительно, что этот Осип Иванович просто болтун, самовлюбленный господин, что «человека» он, например, может и не заметить, что — и так далее. Конечно, в этом суждении будет доля правды, хотя бы уже потому, что Осип Иванович любил себя слушать, обожал дамское общество и хоровое пение. Но я должен предупредить, что Осип Иванович отнюдь не был ни адвокатом, ни общественным деятелем. Он… впрочем, я в точности не знаю, кем он был.

Впечатление производил он человека весьма образованного и собой красивого. В сравнении со всеми нами, он был богат. Ему одно время принадлежала гостиница в каком-то курорте (где он сам никогда не жил), потом там же — игорный дом. Одно время в Берлине он купил кинематограф, и никогда в Берлине не бывав, владел им. В Лондоне, где он жил, была у него контора, он покупал и продавал товары, никогда их не видя.

Елку зажигали в сочельник, у Аполлоновых, и под елку клал он свои подарки. В перевязанных ленточкой пакетах непременно находились две-три пепельницы, окантованная картинка на английский сюжет, седьмой или семнадцатый том Диккенса, пара вязаных перчаток и какая-нибудь кружевная штучка для хозяйки дома, из ирландских кружев, причем и она, и мы все сначала принимали штучку за что-то, что можно было надеть на себя, и только потом, при общем смехе, оказывалось, что надеть ее на себя нельзя, а можно подстелить на стол под какую-нибудь тарелочку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: