— Вам там придется с ними тремя в одной комнате жить.

— А? Что?

— Я говорю, — и вдруг я понял, что безнадежно все, что говорить не о чем, что она уедет.

Она молча разложила на столе новенький паспорт, деньги, накопленные на билет.

— Жизнь — зыбучий песок, и всякая прочность противоестественна.

Это, может быть, были ее первые связные слова за всю нашу любовь. А в лице ее была безмятежность, граничившая со счастьем.

Я вдруг онемел. Мое постоянное красноречие меня оставило. Пик обнюхивал чемодан, грыз ремень, прыгал, валялся в пыльной тряпке. А в ней была такая уверенность, что все, что она делает — хорошо и правильно, что я начал ужасаться, глядя на нее.

— Поеду, посмотрю. Там тоже люди живут. Пика с собой возьму.

— Вам, кажется, писали, — поедете, так уж навсегда, — голос у меня был обыкновенный, но мой вид меня выдал.

— Да что вы волнуетесь, смешной человек? Я, может быть, еще и не уеду, — и она уставилась в сторону своими прозрачными глазами, будто мгновенно забыв обо всем.

Тут я встал, отшвырнул Пика, потянул крепко за скатерть, потом опомнился, пошел.

Сегодня был спокойный, одинокий день.

* * *

Ну вот, я воротил ее с вокзала. Она не уехала. Днем пришло от нее письмо: «Поезд уходит в девять. Приходите проститься». Не помню в точности, как я поехал. Она стояла на перроне со щенком в руках, с чемоданом и каким-то просалившимся пакетиком. Шляпа ей совершенно не шла, но вид у нее был решительный.

Не знаю, что сделалось со мной. Меня охватила такая злость, что я слышал, как скрежещу зубами. Я схватил Пика, чемодан (кажется, пирожки она уронила). Я толкал ее в спину, к выходу. «Дура, — сказал я кажется, или только подумал, — Боже, какая вы дура!» И толкая ее, и ругая, и ломая ей руки так, что она от боли даже поскрипывала, стал просить ее быть моей женой. «Пустите! Пропадет плацкарта», — сказала она.

Мы поехали с ней. Я сжимал и целовал ее руки, и говорил ей что-то; она с удивлением смотрела на меня и видела мои слезы. Потом в ней дрогнуло что-то, она погладила меня по лицу, а когда, мы вышли из такси, тихо попросила погулять немножко с Пиком, пока она войдет и все объяснит хозяевам.

Она снимает комнату у людей простых, хоть и не совсем обыкновенных. Сам хозяин квартиры слеп, и уже слепым, женился, еще красивым и не старым человеком, на толстой, страшной на вид, но добрейшей и нежнейшей старухе, которая любит его без памяти и иногда носит его из одной комнаты в другую на руках. Странные люди! Когда я вошел, они поздоровались со мной, будто ничего не случилось, и предложили посидеть у них, потому что «у барышни уж больно неприглядно стало». Я только заглянул туда: белье с постели уже было снято и одеяло сложено, и все, что должно было остаться здесь и ей не принадлежало, — ненужные, отслужившие свой век предметы, и полосатый тик подушки, все разом мелькнуло у меня в глазах.

— Как здесь у вас хорошо! Правда, хорошо? — восклицал я, и она отвечала: «Очень хорошо».

— Ну, теперь я научу вас, что делать. Довольно быть легкомысленной.

Она звонко рассмеялась:

— И Пика научите?

— Ему не нужно.

— И Александра Семеныча? — Это слепой.

— Он ощупью живет, ему тоже не надо.

Она утихла. Кажется, неясно взглянула на меня и утихла.

Сейчас час ночи. Я только что вернулся. Она проводила меня до самого дома и одна пошла назад, ни за что не позволив мне вернуться с нею. Она была мила и так близка, что мне иногда казалось, что она только по привычке недослушивает, переспрашивает и смотрит в сторону, что на самом деле в этот вечер она начинает быть совсем со мной. Опять на площади — на полдороге — фонтан летел нам в лицо, и опять она спросила про ветер (откуда он и куда?). И я сказал:

— Хотите, сейчас пойдет дождик?

И действительно откуда-то забрызгал дождик. Мы переждали в подворотне.

— Хотите, он перестанет?

И дождик сейчас же перестал.

— А вот вам и месяц, — сказал я. Небо было в черных тучах, и вдруг по ним пошла катиться маленькая, круглая луна.

* * *

Вот как всё это было:

Я пришел в шестом часу. Александр Семенович, щупленький, необыкновенно аккуратный, открыл мне дверь и сейчас же догадался, что это я — бог знает, как это он делает! Живут же люди в такой тьме. Он дал мне войти и нащупал дверь в кухню.

— Мамочка! — (это он так жену называет) — господин Десятников пришел.

Жена вышла, с засученными рукавами, растрепанная, на громадном лице изобразила приветливость.

— Барышня уехала, — сказала она.

Из кухни в переднюю падал свет, там продолжала течь вода. Я молча стоял, не зная, что мне делать.

— Когда? — спросил я потому что молчание стало неловким, будто было не все равно, когда.

— Утром.

И я опять, необыкновенно деловито:

— Разве утром тоже есть поезд?

«Утром» — это значит, что сейчас ее не догонит даже ветер; утром — это значит, что мы здесь остались с нашим прекрасным городом, с нашей новенькой отстроенной Шампанью, с нашими пограничными кирпичными строеньицами, с немецкой границей и всем остальным.

«Вот значит как», сказал я себе и внезапно увидел в черноватом зеркале, что улыбаюсь несчастной улыбкой и никак не могу поправить лица. «Спасибо, Господи, что ты осчастливил меня: с младости научил всяким сложным вещам, а собачьего слепого чутья лишил. Это как если бы Пика, например, стали кормить рокфором».

— … в столовую, — донеслось до меня.

Я не стал заходить ни в ее комнату, ни в их столовую; там, у нее, конечно все давно успели прибрать, но я никак не мог уйти, просто стыдно вспомнить, как я мешал им, все толкаясь в передней, потом все-таки вошел в какую-то дверь и сидел на всех стульях по очереди, видел в кухне как убрали с моих глаз старый Пикин матрасик. Было глупо спрашивать, не оставила ли она мне письма или записки: ведь у нее никогда не было ни бумаги, ни чернил. Когда я, наконец, собрался идти домой, пришли две молоденькие девушки, чем-то похожие на мою Валюшу. Им сказали, что Валюши здесь больше нет. Они рассердились ужасно, сказали, что она их сама звала сегодня вечером, что этого быть не может. Потом одна из них толкнула локтем другую и шепнула, даже не очень тихо:

— Смотри, это должно быть и есть ее Десятников. И другая ответила, почти громко:

— Должно быть он. И какой же он грустный!

1934

РАССКАЗ НЕ О ЛЮБВИ

В ту зиму, в тот беспокойный год, в южный русский город приехали столичные жители, сорвавшись со своих покойных мест, и сразу наполнили квартиры, магазины, театры и университет собой, своими женами, детьми и добротным, правда, наполовину порастрясенным добром. И не только в аудиториях сидели теперь петербургские и московские студенты, но и заезжие профессора появились на кафедрах; не только в городском театре все места на «Мечту любви» и в опереточном на «Сильву» были заранее распроданы всевозможным дотоле невиданным изящным господам и дамам, но и самую Сильву стала петь — вместо всему городу известной своим откровенным характером дивы — красивая, молодая и богатая особа, имевшая в Петербурге свою собственную конюшню. И в концертах, в небольшом поблеклом консерваторском зале, где еще год назад давала свой концерт барышня-пианистка, дочь местного банкира, теперь, разметав фалы фрака, сидел взлохмаченный, с лицом доброго бульдога, сам Лиманский, и публика слушала его, глядя в партитуру, и аплодировать стало модным только в самом конце.

Появился новый клуб, куда на бальные вечера допускалось лишь самое изысканное общество, да и то в масках, появился журнальчик «ревнителей красивой жизни», появилась какая-то «студия» — и что это слово значит, никто толком не знал, — и мамаши не сразу пустили туда своих дочек. Наконец, объявлен был вечер поэзии «будущников». Не будочников, а будущников. Публика валом повалила поглазеть на нелепицу, и хохоту было много. А в игорном доме на Николаевском проспекте кто-то просаживал привезенные керенки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: