— У вас его нет, что ли?
Она продолжала молчать, словно не слыша.
Он постоял немного, покусывая нижнюю губу и разглядывая тонкую прядь, упавшую ей на шею.
— У вас волосы растрепались, — почти шепотом сказал он.
Она подняла левую руку к затылку и подобрала локон. Молча.
Он засмеялся, но тут же охнул от боли в боку. И тогда она обернулась.
Он провел рукой по усам — выступавший под ними пот щекотал кожу.
— Извините, сударыня. Я, кажется, был груб.
— Вы больны?
Он облокотился на полированный деревянный прилавок.
— Ранен, а не болен.
В этот день он пил у нее чай в маленькой гостиной позади аптеки. Чай подала старая китаянку. Сара что-то ей тихо сказала, и она ушла в аптеку.
— Вы говорите по-китайски?
— Мои родители были миссионерами.
Ее муж, аптекарь, умер два года назад, теперь хозяйкой была она.
— Мне это очень нравится, — сказала Сара. — Вот только с пиявками не люблю возиться.
На следующий день Оливер пришел опять, потом еще, и так продолжалось месяц за месяцем. Мать прислала ему письмо, просила приехать в Эдвардсвиль. «Очень занят, — писал он ровным ученическим почерком. — Надеюсь, ты здорова». Он почти забыл, как выглядит Эдвардсвиль.
Он остался в Сан-Франциско, хотя после стольких лет в тропиках холодная туманная зима была ему тягостна. Он нашел себе квартиру неподалеку от аптеки Сары Чэпмен. К нему обращались с предложениями, но они его не интересовали. В комнатах за аптекой было очень уютно, редкие покупатели почти не нарушали их покоя. Оливер всегда сидел в большом плюшевом кресле, а рыжий с белым кот — на подоконнике, и в камине всегда тлели угли. Он научился курить и просиживал часами, поглядывая то на белый пепел сигары, то на белый пепел, которым были подернуты угли в камине. Его бутылка с виски стояла в углу на китайском подносике — Сара не пила. Обычно он приносил припасы для обеда, а иногда — опиум старухе для ее трубки. На рождество он подарил Саре пианино. Ему казалось, что играет она очень хорошо. Ему нравилось слушать музыку в маленькой уютной комнате, под тихое потрескивание угля в камине.
Они были друзьями — и только. Как-то раз он поцеловал ее; у ее губ был легкий вкус корицы. Она тихонько отстранила его.
— Чем я плох?
Лицо ее было совершенно серьезно.
— Очень трудно быть респектабельной.
Оливер подумал, что она произнесла это слово как высочайшую похвалу.
— Я ведь молодая вдова. Вы знаете, что я всего два года была замужем? И люди… Ну, считают правдой то, чего нет.
— Я ничего не считаю.
— Я любила и уважала моего первого мужа. И буду любить и уважать второго, если господь пошлет его мне.
Злой, обиженный, Оливер почти тотчас ушел. Ни на другой день, ни еще несколько дней он у нее не был. Когда неделю спустя он прошел между большими стеклянными банками с подкрашенной водой, красной и зеленой — левый борт, правый борт, — Сара улыбнулась ему тепло и дружески, словно видела его вчера.
Его рана зажила. Он снова двигался свободно, не испытывая боли, и чувствовал себя прекрасно. Он услышал о выгодной операции в Сингапуре, но его не тянуло браться за работу. Он вложил кое-какие деньги в китобойное судно, одно из последних занимавшихся этим промыслом в Арктике. Он был убежден, что делает глупость: «Ведь когда они вернутся, меня здесь не будет». А вдруг нет?
Как-то раз в апреле он лениво наблюдал за чайками, кружившими над пирсом, и вдруг увидел собственные мысли, явственно, словно это были слова, напечатанные на небе: Ты хочешь на ней жениться. Ты на ней женишься.
Он повернулся и быстро зашагал по улице.
В эту ночь он почти не спал. Перед глазами стояли две мысли: Она будет хорошей женой. Она тебе нужна.
Рано утром он упаковал два своих больших саквояжа и уехал на пароме на другой берег залива. Он не заглянул в расписание, а просто взял билет на ближайший поезд. Письма для Сары он не оставил.
Свои последние деньги он отослал матери, написав, чтобы она потратила их на фермы. Он снова ушел в море, нанявшись коком на немецкий каботажный пароходик, плававший вдоль восточного побережья Южной Америки: Буэнос-Айрес, Пернамбуко, Баия, Рио, Сантос, Монтевидео и десяток мелких портов.
Три года он занимался контрабандой и богател, но радости не было. Он вдруг заметил, что тоскует по Западному побережью, по Перу и Чили, по гигантским горам и по людям — невысоким и неподвижным, как скалы. Он представлял себе их плоские черные шляпы и пестрые шерстяные накидки, ощущал ослепительный блеск яркого, чистого воздуха, слышал этот особенный посвист ветра, видел огромных черных кондоров, парящих над высокими склонами на уносящихся вверх потоках теплого воздуха.
Черт, что это со мной? — думал он. — Чего это я размечтался?
Он был тогда в Баие — пыльные улицы, голые дети, играющие в сточных канавах, собаки, чешущие шелудивые спины, личинки мух, облепляющие все. Он уже много лет видел все это то в одном, то в другом городишке. Прежде ему даже нравились гниющие отбросы и вонь, поднимающаяся от земли вместе с утренним солнцем. Он чувствовал себя могучим, чистым и бесконечно здоровым среди этих низкорослых темнокожих людей. Он был высоким, светловолосым, и эта разница между ними давала ему особое ощущение жизни.
Но не на этот раз. Он смахнул с рукава рубашки большого зеленого жука, услышал жужжание его металлических крыльев и подумал: с меня довольно.
Через неделю, когда они, попытавшись войти в порт при отливе, сели на мель в устье какой-то реки, он начал разглядывать этот маленький городок (он не знал его названия, да оно его и не интересовало). Такой аккуратный, такой опрятный: площадь, церковь, разноцветные дома на склонах. Такой чинный. Оливер поймал себя на том, что не сводит глаз с кафе напротив церкви, и вдруг пожалел, что не сидит там за столиком и не обсуждает цены на сахар и кофе…
Это мое последнее плавание, сказал он себе. Я останусь в первом же порту Соединенных Штатов, в который мы зайдем.
Он так обрадовался своему решению, что даже не испытал досады, когда узнал, что они идут назад в Баию. Ему нравился ром из местных сортов сахарного тростника. И там можно будет напоследок найти себе девку.
Это была крупная женщина, одного с ним роста, черная кожа, черные волосы, черные глаза, ноги толстые, как древесные стволы, широкие бедра и такая медлительность движений, точно она плыла под водой. Он заметил сыпь у нее на плечах, руках и под грудями.
— Что это?
Она приподняла отвислую грудь и посмотрела:
— Блохи искусали. Не бойся, матросик.
Он не вспомнил ни одной болезни, которая начиналась бы с такой сыпи, — во всяком случае, из тех, какую мог бы подхватить он. Комната была грязной, и в углу комнаты чесалась во сне и била ногой по голому полу собака, и Оливер перестал думать о сыпи. Он был слишком пьян, чтобы обращать внимание на такие мелочи.
Две недели спустя, когда они шли к Новому Орлеану через просторы Мексиканского залива, отмечая свой путь кусочками ржавчины, осыпавшейся с бортов, один из механиков, пожилой англичанин, вдруг упал без сознания. Второй помощник, исполнявший также обязанности судового врача, только взглянул на него и приказал перенести его в пустую каюту. Он сам запер дверь и ушел доложить капитану, а юнга в ужасе прошептал: «Оспа!»
Они оставили англичанина в каюте жить или умирать в одиночестве. Все старались держаться подальше от этой двери, а внутрь не заходил никто, кроме юнги-бразильца, который переболел оспой в детстве, о чем свидетельствовало его рябое лицо. Но и он обматывал голову полотенцами, не слишком доверяя россказням, будто оспой дважды не болеют. Один раз в день он относил больному еду и воду и, заглянув на секунду внутрь, снова захлопывал дверь и тщательно забивал щели паклей. Иногда он сообщал новости: «Оспа наружу вышла, он на себе всю одежду разодрал». Или: «Просит еще воды». Но чаще юнга просто качал головой и говорил: «Вонища. Матерь божья, какая вонища!»