Павлу приходилось в школе слышать об отлучении Толстого от церкви, и в учебнике об этом читать, и даже самому рассказывать на уроке его биографию. Читал он и самого Толстого, не все, конечно, и не очень внимательно, пропуская целые главы, но читал. Но тогда ему и в голову не приходило, что кто-нибудь вырвет у него из рук книгу Толстого и будет говорить о великом писателе с такой ненавистью.
Правда, он знал — об этом говорили по секрету, — что из библиотеки всегда исчезают газеты с антирелигиозными статьями, чтобы их не прочитали семинаристы, но что его будут укорять чтением Толстого?!
Тем не менее спорить Павел не стал.
— Извините меня, Василий Семенович, — сказал он и послушно отнес книгу в библиотеку, решив про себя, что как только появится возможность, достанет ее и прочитает, но уж, конечно, всю целиком, без пропусков.
...Полтора часа перерыва, как всегда, прошли так, что он не успел их заметить. Снова прозвонил звонок: семинаристы разошлись по классам готовить уроки.
Павел достал из ящика в своем столе тетрадку: в ней были записаны уставные тонкости богослужения, против упрощения которых недавно выступил в богословском журнале один из профессоров духовной академии.
По привычке прежних лет он, к удивлению одноклассников, законспектировал эту статью и теперь хотел перечитать свой конспект и разобраться в нем. Очень трудно все тонкости запомнить: «Ирмосы в этой службе не полагаются вовсе, а катавасия поется после 3-й и 6-й песней. После катавасии — сокращенная сугубая ектения. По возгласе — кондак...»
Он никак не мог сосредоточиться: мешали мысли, очень далекие от богослужебного устава и от стен этого класса, в красном углу которого перед иконой горит не трепетно мерцающая лампадка, а из соображений экономии электрическая лампочка.
Павел подумал себе в утешение: потому не может сосредоточиться, что ему мешает гул зубрежки. Рядом рокочет басок Самохина, зазубривающего хронологические сведения из Ветхого завета: «Енос жил восемьсот пятнадцать лет... Нет, девятьсот пять... Енос жил девятьсот пять лет...»
Спорщик Здоров зубрит свое: «Молитва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу... Молитва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу...»
А самый тихий и неприметный в классе Мишенька Доронин — его так все и зовут Мишенькой — чем-то встревожен. Он повторил разок-другой слова длинной молитвы, на которой всегда сбивается, а потом пересел к Павлу и тихо спросил:
— Ты сегодня утром к мощам прикладывался?
Павел ответил рассеянно:
— Нет, а что?
Мишенька сказал тревожно:
— И я не успел. Понимаешь, не успел!
— Вечно ты из-за всего тревожишься, — раздраженно сказал Павел. — Это не обязательно.
Самохин, который, оказывается, хоть и зубрил ветхозаветную хронологию, но все отлично слышал, сказал:
— Не обязательно? Держи карман! А почему же записывают, кто был, кто не был, кто прикладывался, кто нет? Это я точно знаю. У них на нас на каждого такая бухгалтерия заведена! Все выведено — и дебет и кредит, хоть сейчас на страшный суд.
Доронин совсем расстроился.
— Как же теперь? — всплеснул он руками. — У меня уже два замечания в кондуите записано.
А Здоров вдруг ни с того ни с сего мечтательно сказал:
— А на улице уже, между прочим, настоящая весна... Проходил сегодня, поглядел: завтра во Дворце культуры постановка, потом танцы под радиолу... Хорошо, конечно, тем, которые, как Енос, жили по девятьсот пять лет: все успеть можно.
Мишенька съежился: он не переносил, когда при нем непочтительно отзывались о пророках и святых, о семинарских преподавателях и лаврских иноках, но тут Самохин тревожно шепнул:
— Тсс! Казак! — и старательно зарокотал уже не то, что учил сам, а то, что учил сосед: «Молитва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу...»
Но гул зубрежки не обманул помощника инспектора. Он распахнул дверь и, стоя на пороге, так, чтобы было слышно, что происходит в других классах, сказал:
— Здесь посторонние разговоры! Сели и сидите! Учите! Как мертвые сидите! Кто говорил? — Он резко ткнул пальцем в Мишеньку Доронина: — Ты?
Тот неловко вскочил и тревожно сказал:
— Не я, не я...
Казак поглядел на него тяжелым взглядом, и Мишенька вдруг вскрикнул, показывая на Здорова и на Павла:
— Они говорили! Они! Все говорили!
Казак удовлетворился.
— Так и запишем! Чтобы муху было слышно, понятно? Милованов! Староста! Вы за это отвечаете.
Когда Казак вышел, Здоров резко повернулся к Доронину:
— Что же ты, как последняя...
Павел перебил его, понимая, что сейчас начнется перебранка, которая снова привлечет Казака. Он тихо сказал:
— Действительно, нехорошо. Зачем тебе это нужно?..
И вдруг тихий Мишенька Доронин словно с цепи сорвался. Он подскочил к Павлу, присел на корточки, упирая руки в бока, и с каким-то странным злорадством спросил:
— Зачем? Зачем? Это ты меня спрашиваешь? А зачем ты со своим Добровольским шепчешься? Думаешь, никто не видит? Он уже кончает скоро, какие у тебя с ним могут быть дела? А ведь все знают, что он наушник. И ты с ним заодно. С отцом Феодором о чем сегодня беседовал? Хочешь чистеньким быть: и нашим и вашим? Вот! Можешь им всем сказать, всем. Я буду все делать, как они велят, все, все! Раз я здесь...
Он говорил шепотом, но это был шепот, похожий на крик. И он сам себя поправил:
— Нет, не так! Я сам все хочу делать, как они велят. Сам хочу. Сам! Сам! Подождите, я еще и постриг приму. Тогда увидите!
Он пробежал по классу, рухнул на пол перед иконой, начал молиться, и в его голосе Павел вдруг услышал ту воющую ноту, которая испугала его, когда он первый раз увидел в церкви кликушу.
— Уйми же его, — кривясь от отвращения, попросил Здоров.
А Самохин, чтобы заглушить шум, уже не вполголоса, а вслух стал повторять привязавшуюся фразу: «Молитва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу...»
Но шум в классе не прошел незамеченным. Самохин едва успел сказать:
— Тсс! Казак!
На этот раз Казак остановился в дверях, почтительно пропуская вперед отца Феодора. Семинаристы встали.
— Что здесь происходит? — спросил отец Феодор, как всегда, с тихой твердостью в голосе. — Милованов, староста, что происходит в вашем классе?
Павел помолчал и вдруг, повинуясь безотчетному порыву, сказал:
— Ничего! Доронин молится, а мы все сидим как мертвые.
Но отец Феодор вызова не принял или не понял.
— Похвально! — ответил он и вышел.
Поздно вечером, когда Павел вышел перед сном подышать воздухом, к нему на лавочку подсел Добровольский.
— О чем сегодня тебя батя Феодор спрашивал? — спросил он.
Павел пересказал весь разговор.
Добровольский поморщился:
— Говорил он тебе: мы еще об этом потолкуем не спеша вечером, душевно? Так... Понятно! Держи ухо востро: он только играет в демократа, а сам догматик и науходоносор. Не вздумай всерьез у него о чем-нибудь спрашивать.
Павел спросил невесело:
— А у кого же спрашивать?
Добровольский сделал обиженное лицо:
— У меня! Столько, сколько тебе нужно, я знаю. Сам не смогу ответить, посоветуюсь. Помни, я тебе, во-первых, друг, и, во-вторых, некоторым образом я за тебя отвечаю. У меня ведь от тебя нет никаких секретов. Я тебе и сочинение свое показать собираюсь о поездке в Киево-Печерский монастырь. У меня там, брат ты мой, такие страницы есть, хоть сейчас в святоотческую хрестоматию...
Он ушел, а Павел остался сидеть на скамейке.
Во дворе было так же, как и вчера, темно и тихо. Пахло первой травкой на газонах. Но чувство, которое возникло позавчера и радостно удивило Павла, больше не возникало, хотя он очень хотел испытать его снова.
Так прошли эти два дня в обители мира и покоя.
СПУСТЯ НЕДЕЛЮ
Неделя пролетела так, что Ася ее почти не заметила, только устала больше, чем всегда. Наверное, потому, что в эти дни к конвейеру на предшествующую операцию поставили новенькую. Новенькая должна была завести еще не до конца собранный механизм будущего будильника и положить его на ленту. Асе нравилось, что к ней в руки механизм приплывает уже ожившим, тикающим. Она брала его движением, которое стало привычным, выполняла свою операцию, почти не глядя и никогда не ошибаясь, и механизм уплывал дальше.