Лодка пробыла в море несколько дней, и все эти дни мы усиленно обучали Пушкарева. Я и сейчас, стоит только закрыть глаза, отчетливо представляю себе, как наш ученик сидит в напряженной позе, медленно вращая рукоятку и уставясь в светло-зеленое кружево, мерцающее на экране электронно-лучевой трубки. Остро так смотрит, словно хочет пронзить взглядом, как рентгеновым лучом, стекло и металл. Забыл сказать, что глаза у Пушкарева, вернее, глазные яблоки были не совсем обычные: желтоватые, усеянные, будто горошком, черненькими точками. Я таких глаз ни у кого еще не видел.
Вот он сидит, а Щеголихин стоит рядом, нагнувшись к его плечу, и объясняет:
— Это визуальный тракт, или, иначе, объективный режим пеленгования… Стоп! Видишь цель?
Пушкарев кивает.
— Теперь что надо? — со вкусом продолжает Щеголихин. — Надо определить класс корабля и скорость. Для этого переходим на звуковой тракт, понятно? — Он переключает станцию и некоторое время слушает, прижав к уху один из наушников. — На-ка, послушай.
Пушкарев аккуратно заправляет свои «звукоулавливатели» (так уж я называл про себя его уши) под черные блюдечки наушников. Слушает. По его отчаянным глазам я вижу, что он ничего не может понять.
— Ты шорохи всякие не слушай! — командует Щеголихин. — Это шум волн, это нам не нужно. Удары слышишь? Ну, вроде бы затухают они все время… Слышишь? Вот! Держи контакт. Это шхуна. Тут их полно, рыбаков… Теперь подсчитаем ее скорость. Для начала — с карандашиком. Каждый удар точкой отмечай — так узнаем количество оборотов винта в минуту…
Пушкарев послушно тычет карандашом в бумагу, но вскоре сбивается.
— Ничего, не тушуйся, не все сразу, — говорит Щеголихин. — Это тебе не макароны продувать. Ладно, отдохни.
— Я так попробую, — басит Пушкарев. — Без карандаша.
Губы его шевелятся. Ноздри вздрагивают. Он похож сейчас на кошку, изготовившуюся к прыжку… Наконец он снимает наушники. К нашему удивлению, он почти точно подсчитал обороты.
— Силен у тебя слуховой аппарат, — говорит Щеголихин. — Дело пойдет. Научишься слушать море. — И прибавляет: — Человек — сам строитель своего счастья.
Костя Щеголихин очень любил всякие общеизвестные изречения и часто употреблял их, иногда — ни к селу ни к городу.
Потом Щеголихин немного рассердился на Пушкарева. Они заспорили о пьезоэлектрическом эффекте, и мне показалось, что наш ученик лучше Кости разбирается в загадочном свойстве кристаллов сегнетовой соли порождать электродвижущую силу, если на них производить давление. Костино красивое загорелое лицо потемнело, полные губы надулись, брови сбежались к переносице. Я поспешил предложить, в качестве громоотвода, новую тему, а именно: сообщил Пушкареву, что у меня есть на примете мастер, который хорошо и незадорого перешивает бескозырки.
— Теория без практики мертва, — буркнул Костя, после чего заявил, что бескозырки вообще запрещается перешивать.
В том походе Пушкарев ничего не рассказал нам о своем старшем брате. Нам удалось узнать только то, что его отец, участник трех войн — гражданской, финской и Отечественной, — погиб, немного не дойдя до Берлина, на Зееловских высотах. Что мать Пушкарева умерла и он бедовал несколько лет, пока не попал на стекольный завод, где-то возле Сиверской, под Ленинградом, — там он и выучился на стеклодува. Две сестры, «обе женатые», как он выразился, жили в разных городах, и переписки с ними он не имел. По-моему — из гордости…
Наш ушастый ученик стал делать такие быстрые успехи, что Щеголихин уже и не думал называть его тютей. А я, примерно через полмесяца, не удержался и написал о нем заметку во флотскую газету. Грешным делом, я любил пописывать в газету, мне нравилось, что мои небольшие заметки печатают.
Так вот: моя заметка о Пушкареве вызвала совершенно неожиданный эффект. Но об этом — потом.
2
Чем больше я думаю о Пушкареве, тем глубже мое убеждение, что он родился для того, чтобы слушать море. Но тогда, в начале нашего знакомства, я не совсем понимал, почему он так яростно рвался к профессии гидроакустика.
Я сказал — яростно — и ничуть не преувеличил. Пушкарева не то что в гидроакустики, но и вообще в подводники не хотели брать. На призывном пункте как глянули на него, так сразу и решили — в пехоту. Но Пушкарев хорошо подготовился к бою. Он выложил комиссии на стол грамоту, в которой значилось, что не кто иной, как он, Пушкарев, является чемпионом завода по лыжам. Он выдул на спирометре больше всех — пять тысяч семьсот.
Он рассмешил комиссию, проведя аналогию с Суворовым, который тоже не отличался в юные годы богатырским здоровьем. Словом, он сумел добиться своего.
Кстати, я очень скоро убедился, что Пушкарев как-то своеобразно, чтобы не сказать беспорядочно, начитан. Он мне сообщил, например, что Пушкин в молодости носил тяжелую железную трость, чтобы развить мускулатуру рук. От него же я узнал, что английский поэт Байрон, несмотря на свою хромоту, считался одним из лучших пловцов Европы. Мой новый друг много знал о героях разных времен и разных народов. Он любил начинать разговор, к примеру, так:
— А знаешь ты, кто такой был Муций Сцевола?
Психологические романы, в которых много пишут о любви, Пушкарев не читал совершенно. По-моему, он их просто презирал.
Бороться — вот что он любил. Не только мне, но и другим ребятам посильнее ни разу не удалось положить его на лопатки. Он был не то чтобы силен, а жилист и увертлив. По его сухопарому, начисто лишенному жира телу можно было изучать анатомию. Даже наш первый силач электрик Синицын, бывший лесоруб, рядом с которым Пушкарев выглядел, как комар перед медведем, и тот запыхался и, плюнув, прекратил безуспешную схватку.
Как-то вечером мы пошли с Пушкаревым в клуб. До начала фильма оставалось полчаса или больше, и мы зашли в комнату боевой истории нашей бригады. На стендах этого небольшого музея висели портреты известных балтийских подводников, фотоснимки прославленных лодок. Пушкарев просто прилип к этим фотографиям. Я стал тащить его из комнаты. И вот тут-то он впервые рассказал мне о своем брате. Оказалось, его старший брат, Пушкарев Николай, служил во время войны гидроакустиком на одной из лодок и погиб. Когда и где — этого Лев не знал. Он извлек из-за пазухи целлофановый пакетик и вынул из него фотокарточку, на которой жизнерадостно улыбались два матроса в лихо сдвинутых набекрень бескозырках. Пушкарева-старшего я узнал сразу: чем-то он был похож на Льва, пожалуй — вот этим любопытным, удивленным взглядом. С плеч его, будто эполеты, свешивались руки его приятелей. Я говорю — приятелей, потому что слева от Николая Пушкарева красовался широколицый, крутолобый усач, а справа прежде был кто-то третий, но потом его аккуратно вырезали ножницами.
— А здесь почему вырезано? — спросил я.
— Не знаю, — сказал Лев. — Николай эту карточку из Кронштадта прислал уже вырезанную. Как раз перед войной. Мне тогда года три, что ли, было… — Поколебавшись немного, он вытащил из целлофана листок какого-то письма: — Хочешь, прочти.
С трудом я разобрал торопливые карандашные строки: «…Служба идет хорошо. Порядок на Балтике. Специальность у меня замечательная — гидроакустик. Может, есть лучше, да я не знаю. Про нас говорят, что мы уши подводной лодки. Васька Клепиков поехал в отпуск. Если к вам зайдет, гоните в шею. Так и скажите: Николай велел. Я думал, он друг, а оказался — дешевка. Варьке и Ленке скажите, что осенью, может, и я приеду в отпуск, тогда со всеми рассчитаюсь, кто их за косы дергает…»
— Дальше не интересно. — Лев потянул у меня из рук листок.
Но я все же успел прочесть:
«…А Левка небось все гоняет верхом на венике вокруг стола? Как у него желудок — наладился? Вы от него мои книжки подальше держите…»
— Все, что от Николая осталось. — Пушкарев спрятал карточку и письмо.
— А этот Васька — кто такой? — поинтересовался я.
— Тоже из нашего городка, вместе с Николаем служил. Я-то его не знаю. Сестры рассказывали.