Дверь открывается так тихо, что я лишь улавливаю струйку воздуха из коридора, более материальную, чем почти неслышимый шорох… чего? Платья?
Женщина стоит в отдалении, дверь осталась приоткрытой. Она к чему-то прислушивается? Смотрит на меня… как? Этого я не могу знать.
Но могу представить. Блондинка, правильный овал лица, большие серые глаза, брови густые, это свойственно брюнеткам… Она красит волосы?
Почему мне кажется, что женщина выглядит именно так? Что-то есть в моей памяти, скрытое от сознания? Пока — скрытое? Потому что эта реальность — идентичная?
Женщина делает шаг, но не в направлении кровати, а вправо, она больше не старается остаться неслышимой, дверь прикрыла с тихим щелчком. У стены, насколько я представляю, стоит письменный (или медицинский?) стол, перед которым — стул, а может, кресло. Если кресло, то легкое и не на колесиках, судя по звукам, которые я слышу, когда этот предмет мебели передвигают. На столе (могу утверждать это с уверенностью) — компьютер. Вряд ли я смог бы извлечь из файловой информации что-то для себя полезное: там наверняка множество медицинских терминов, для меня непостижимых. Иногда этот парадокс меня развлекает: я могу оперировать бесконечностями и бесконечностями бесконечностей, восемь уравнений подобия инфинитного исчисления я вывел уже здесь. Я описываю в уме такие глубины мироздания, о каких Гардинер не подозревает, но медицинское описание моего состояния — в файлах компьютера — для меня, скорее всего, китайская грамота.
Впрочем, все это неважно, и мысль исчезает в подсознании так же быстро, как возникла, я переключаю внимание на звуки: женщина передвигает стул (кресло?), садится и несколько раз нажимает на клавиши, после чего наступает тишина; гостья, видимо, внимательно разглядывает текст (изображение?) на экране.
Кто она? Я помню. Знаю, что помню. И не могу вспомнить.
«Не уходи насовсем. Пожалуйста».
Я только сейчас (вот странность восприятия!) понимаю, что говорила женщина по-русски, с приятным английским акцентом. В клинике Рэдклиффа работают несколько русских медсестер, но не в моей палате — о русских я знаю из разговоров врачей. Эти тонкости меня не интересовали и сейчас не интересуют: уверен, эта женщина не работает в больнице. Она поднимается, ставит на место стул и почти неслышно пересекает комнату. Останавливается слева от кровати и смотрит на меня, я чувствую ее взгляд, как ласковое поглаживание по щеке. Губы ее что-то шепчут, так тихо, что я не могу понять ни слова — может, она молчит, а я ощущаю шорох ее мыслей?
Если я не ошибаюсь в оценках, то нахожусь сейчас в идентичной реальности, возможно, даже не первой (я пока не могу оценить число перепутанных идентичных ветвей, третье уравнение подобия позволяет сделать расчет, но я еще не доказал седьмую теорему и не могу использовать следствия, позволяющие оценивать взаимное расположение событийных пространств).
— Не уходи, — произносит она очень тихо. — Пожалуйста, — повторяет она одними губами. — Ты это можешь.
По-русски.
Она наклоняется и целует меня в губы. Прижимает свои губы к моим и оставляет немного помады. (Мне кажется, помада у нее бордовая. Вкусовые ощущения способны вызвать визуальное соответствие? Или проявляется новая память, неизбежно возникающая в идентичной реальности?) Мягкой салфеткой женщина стирает с моих губ остаток поцелуя.
— Не уходи, — повторяет она и добавляет, отойдя на шаг или два, и потому ее слова звучат, как порыв ветра, шелест платья, не звук, а тень звука, смысл без оболочки:
— Прошу тебя.
Возможно, это действительно был лишь шорох платья?
Но показалось, что она произнесла два слова, которые я повторяю еще какое-то время после того, как опять остаюсь один.
Наедине со страхом, мешавшим принять решение, и с пониманием того, что подсознательно уже произнес нужные формулировки, иначе не было бы этой женщины и не было бы ее слов.
Нужно решить: двигаться дальше или вернуться в идентичную реальность, находящуюся в невычислимой области событийных пространств, число которых так же бесконечно, как бесконечно число многомирий с бесконечным числом вселенных в каждом из них.
Я не ощущаю прежнего страха. Мне покойно. И теперь, пока не пришла медсестра совершать надо мной ритуальные действия, пока не явился кто-нибудь из врачей поглядеть на неизменные за много дней показания приборов, пока не прибежала Лера с возбужденным рассказом о том, что Кен наконец-то поцеловал ее, пока в палате тихо и одиноко, я могу попробовать доказать наконец седьмую теорему и… Сначала — доказать. Доказательство подскажет следствия.
Заставляю себя не думать о женщине. О поцелуе. Об Алене и Гардинере. О Лере. Ни о ком, и тем более о собственном понимании справедливости.
Если, как это следует из сложения бесконечномерных событийных пространств Шведера…
Доказав первую теорему инфинитного исчисления, Дорштейн сам был, по его словам, шокирован простотой принятого постулата. Почему математики раньше не пришли к этой идее? «Дело в том, — сказал он на конференции в Принстоне, — что прежде это никому не было нужно. Чтобы математику пришло в голову кардинально пересмотреть основы своей науки, требовались кардинальные изменения представлений об устройстве мироздания. А это произошло только сейчас».
Он еще добавил, не сказав, впрочем, ничего принципиально нового по сравнению с Типлером:
«Мироздание — это математика. Математика не описывает реальность, она является реальностью. Физика вторична, она позволяет нашему сознанию воспринимать математику природы. Если бы аксиомы инфинитного исчисления были сформулированы пол века назад — к тому были все предпосылки, особенно после разработки концепции Эверетта, суперструн, бран, ландшафтных вселенных, — физики не потеряли бы столько времени, придумывая теории, сейчас выглядящие архаичными, как дома с множеством архитектурных излишеств в стиле рококо или барокко, построенные в центре современного делового квартала».
Дорштейн был прав, конечно.
Идеи инфинитного исчисления просты и доступны настолько, что расчеты можно, за редким исключением, проводить в уме. В статьях по инфинитному анализу чаще, чем в любой другой математической работе, можно встретить выражения вроде: «из сказанного с очевидностью следует, что…». Разумеется, есть у нас свой, достаточно сложный, математический аппарат, изобретенный тем же Дорштейном и развитый затем Черномским, Шведером, да и я добавил кое-что. Нам, работающим в математике бесконечного, эти формулы представляются образцом простоты. Студенты, которым инфинитное исчисление стали преподавать наравне с дифференциальным и интегральным, уверяют, что изучать новый раздел математики куда легче, чем интегралы, в которых черт ногу сломит. Наверно. Не мне судить. Я слишком глубоко погрузился в этот мир.
А ведь с чего началось? С ненависти физиков к бесконечно большим величинам. Бесконечно большие значения энергии получились у Больцмана, когда он сконструировал формулу теплового излучения. Бесконечно большие величины получались, когда физики вычисляли энергии взаимодействия частиц. Чтобы избавиться от бесконечностей, придумали метод перенормировки. Бесконечно большие величины энергий получались в центрах черных дыр и в коконе Вселенной. И всякий раз физики безжалостно расправлялись с возникавшими бесконечностями, сводя математику и весь физический мир к конечным, а главное, вычислимым явлениям.
Бесконечности, однако, продолжали стучаться в двери физической науки. Какое-то время — недолгое, впрочем, лет десять в начале третьего тысячелетия, — физиков грела мысль о том, что различных многомирий не так уж много. Да, каждый тип многомирий содержит бесконечно большое число миров, но все же ограниченность числа возможных многомирий позволит когда-нибудь избавиться от бесконечностей.
На деле все произошло наоборот — и замечательно, что Дорштейн выступил в нужный момент в нужном месте. На конференции по инфляционному многомирию он закончил свой доклад словами: