И Куфальт тенью проскальзывает в свою камеру.
С шумом, стуком и гомоном восемьдесят арестантов скатываются по четырем пролетам железной лестницы вниз. У дверей во дворик стоят два надзирателя и повторяют как автоматы:
— Держать дистанцию! Не разговаривать! Держать дистанцию! За разговоры подам рапорт!
Но арестанты все равно разговаривают друг с другом. Вблизи от надзирателя умолкают, но едва отойдут, вновь начинают оживленно беседовать тем громким шепотом, который слышен как раз при интервале в пять шагов: надо только наловчиться не шевелить губами, а то нарвешься.
Куфальт возбужден сверх всякой меры. Он общается сразу с двумя: с идущим впереди него и позади. Оба хотят услышать от него, третьекатегорника, какие-нибудь новости.
— Брехня, что второй категории теперь тоже разрешат слушать радио. Не верь, лажа чистой воды! — Ага, послезавтра на волю. — Пока не знаю. Может, проверну какое дельце, а то, может, и к зятю в контору подамся. — Ну как же они разместят сто двадцать пять человек из второй категории в классной комнате?! Туда и полсотни-то едва втискивается! Да ты просто болван, приятель. Всякой брехне веришь! — Кто такой мой зять? Тебе наверняка интересно. У него своя фабрика. Производит войлочные шлепанцы из каменного угля. Могу и тебя устроить, коли будет охота.
— Куфальт, замолчите наконец! — говорит надзиратель. — Вечно эти третьекатегорники нарываются!
— А я и не разговаривал, господин надзиратель, я просто глубоко дышал.
— Заткнитесь в конце концов, а то подам рапорт.
— Шмотки мои у кастеляна. Все шик-блеск, фрак на шелку, лаковые штиблеты… Вот чудно будет после пяти-то лет! — Да плюнь ты на эту образину-надзирателя! Пусть только пикнет, я его заложу. Заставил меня связать для него налево гамак и сумку. — Боюсь вот только… Ты давно тут кукуешь? Три месяца? Тогда скажи: бабы все еще носят короткие юбки? Мне рассказывали, будто в моде опять длинные… — Не смогу доказать? Еще как смогу! Стоит только сказать директору: гляньте-ка на сумку: в четвертом ряду одна петля двойная. Вот он и влип! — Слава тебе господи! Раз так, значит, когда сидят, все ляжки видны? А на велосипеде — даже то местечко над чулком?
— Куфальт, а ну-ка выйдите из круга! Вы сегодня как с цепи сорвались. Хотите на последние деньки загреметь в карцер? Вот здесь будете прогуливаться, вдоль стены. Особый терренкур для господ из третьей категории.
Теперь Куфальт гуляет один. Из круга долетают до него ехидные выкрики:
— Ясное дело — высшая лига! — Прихлебатели! Радиослушатели! — Что нос-то дерешь? Подумаешь, три нашивки! — Подхалим!
— А пошли вы все…
А сам думает: «Сто марок. Здорово! В сумме получается четыре сотни как минимум, а если от Вернера Паузе сегодня придет письмо, и там деньги…»
— Скажите, господин надзиратель Штайниц, сколько стоит третий класс до Гамбурга?
— Решили еще и со мной побеседовать? Угомонитесь наконец, а то прикажу отвести вас в камеру.
— Что вы, господин надзиратель, зачем так сурово? А ведь я хотел связать вам на память сумку!
— Так ты еще и наглеть?! Ну, погоди, приятель, вот огрею ключами по кумполу! А ну…
— Нет, честно, сегодня у меня как раз есть время, господин надзиратель. А тот фунт маргарина, что вы за гамак посулили, мне тоже все еще светит.
— Ах ты, сволочь полосатая! Вымогать вздумал? Напоследок заложить меня хочешь? Гнида вонючая! Ладно, вставай в круг. Еще нервы на такого тратить! Пять шагов дистанция! И чтобы язык за зубами, Куфальт!
— Молчу как могила, господин надзиратель. Ни звука!
На дворе май, небо голубое, по ту сторону тюремной ограды, возвышаясь над ней, цветут каштаны. Круг, по которому ходят арестанты, обсажен брюквой. Она только что взошла — хилые жухлые ростки на унылом сером фоне: шлак, пыль, цемент.
Они ходят по кругу и шепчутся. Ходят и шепчутся. Ходят и шепчутся.
Вернувшись в камеру, Куфальт сразу падает духом. С ним так всегда. На людях он оживлен, вечно что-то рассказывает, хвастается, старается произвести впечатление закоренелого уголовника и бывалого арестанта, но наедине с самим собой чувствует себя очень одиноким и ничтожным и быстро впадает в уныние.
«Не надо было хамить надзирателю Штайницу, — думает он. — Подло с моей стороны. И все ради того только, чтобы эти птенцы желторотые, эти салаги, убедились, что он у меня на крючке. Не стоит овчинка выделки, все я делаю шиворот-навыворот — как-то пойдут мои дела на воле?»
«Если бы хоть зять успел прислать письмо! А так… Вся эта жизнь на воле, эти города и комнаты, которые придется снимать, да еще поиски работы, не говоря уже о деньгах, — не успеешь оглянуться, как они кончатся. Что тогда?»
Он сидит, уставясь в одну точку. До освобождения, о котором мечтал все пять лет, осталось меньше сорока восьми часов. А теперь вот боится. Здесь ему жилось неплохо, он быстро освоился с местными правилами и обычаями, быстро сообразил, когда надо изображать смирение, а когда можно и похамить. Камера его всегда была выдраена, крышка параши блестела, как зеркало, а цементный пол он дважды в неделю чистил графитом и скипидаром, так что тот сиял и сверкал, как зад у павиана.
Норму по сетям он всегда выполнял, иногда даже перевыполнял вдвое, а то и втрое, мог покупать в лавке продукты и табак сверх положенных. Получил вторую категорию, потом третью, считался образцовым арестантом, начальство ему доверяло и водило в его камеру разные комиссии, а он всегда отвечал на задаваемые ими вопросы скромно и почтительно.
— Да, господин тайный советник, мне здесь очень хорошо живется.
— Нет, господин старший прокурор, здешний режим мне на пользу.
— Нет, господин президент, я ни на что не жалуюсь.
Но иногда… Он улыбается, вспомнив, как огорошил молоденьких студенток, готовившихся работать в комитетах общественного призрения и жадно расспрашивавших его о совершенном им преступлении: не сказал о растрате и подчистке денежных документов, а, скромно опустив глаза, признался: «Кровосмешение. Переспал с родной сестрой. Весьма сожалею».
На память приходит одобрительная ухмылка, какой отметил эту его выходку инспектор полиции, а также горячие взгляды одной студентки, все время старавшейся держаться к нему поближе. Симпатичная такая девочка. Благодаря ей сколько приятных картин рисовалось ему перед сном!
Дорогого стоило и то блаженное времечко, когда ему пришлось помогать католическому священнику готовить алтарь к службе. Тот, правда, энергично возражал против «протестанта», но среди заключенных «не было католиков, внушающих доверие», так гласил язвительный ответ тюремных чиновников-протестантов католическому священнику.
Куфальт стоял позади органа и раздувал мехи, и кантор всякий раз угощал его сигарой, а однажды на мессу к ним припожаловал католический церковный хор, и девицы из хора подарили ему шоколад и душистое туалетное мыло. Правда, главный надзиратель Руш потом все у него отобрал. «Бордель! Чистый бордель! — воскликнул он, потянув носом в камере Куфальта. — Пахнет, как в борделе!» И искал, пока не нашел, так что старое доброе хозяйственное мыло вновь вступило в свои права.
Нет, хорошее это было время, в общем и целом, и освобождение, в сущности, свалилось на его голову несколько преждевременно. Ничего как следует не подготовлено, он с радостью остался бы еще недель этак на шесть или восемь, продумал бы все, что надо, в деталях. А может, он уже тоже слегка того, умом тронулся? Ведь сто раз видел, как самые что ни на есть разумные и спокойные из арестантов перед самым выходом на волю вдруг слетали с тормозов и начинали нести околесицу. Неужто и его уже заносит?
Вполне может быть, ведь раньше он бы ни за что не решился ворваться в камеру к этому толстяку еврею и взять их с мастером за жабры. Да и Штайницу тоже не рискнул бы хамить!
Только бы зять прислал письмо! А раздавал ли главный сегодня почту? Подонок, на него вообще нельзя положиться, не захочет — три дня не будет раздавать!