«…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сичас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвукацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…»
Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну — как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…
Вдруг — толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!
Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:
«Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты «постоянно» обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь «целую». На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка была вся измятая, будто ее жевали. Это было так забавно! Бедный Борис ужасно смутился…»
Я облился жарким потом, прочитав это. «Будто жевали»! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!
Дальше я не стал читать. Сложил письма, сунул обратно в бумажник. Видела бы ты, как меня саданул под дых этот дылда из ТМАУ! А что такое ТМАУ? А черт его знает. Я лежал мокрый от пота, температура, наверно, подскочила до сорока. Забавно ей! Нормальные люди не пишут таких писем.
Но понемногу я остыл. После обеда выпросил у лекпома бумаги и, сев за его шаткий столик, написал письмо Евдокии Михайловне. Написал, что Коля храбро воевал и погиб в десанте как герой, и похоронен в братской могиле на острове, отбитом у противника. «Дорогая Евдокия Михайловна, — писал я, царапая пером по шероховатой, вроде бы оберточной бумаге, — я горюю вместе с вами…»
Свернув письмо треугольником, надписал адрес и попросил Лисицына переправить в Ганге, на почту. Может, будет оказия морем или воздухом на Большую землю. Лисицын сказал, что морские охотники, может, на днях уйдут в Кронштадт и захватят накопившуюся на Ханко почту.
На ужин в лазарет принесли ломти черняшки, пшенку и чай. Сахару выдали не по три куска, как раньше, а по два.
Лекпом проделал вечерние перевязки и уколы и ушел. Я лежал, дремота одолевала, но я стряхивал ее с отяжелевших век и считал время. Часов-то ни у кого тут не было. Время шло трудно, со скрипом. Нет, это в груди у меня, в бронхах скрипело при дыхании. Вообще я чувствовал себя не ай-яй-яй.
— Борька, — вдруг тихонько позвал Руберовский, — ты спишь?
— Почти, — сказал я.
— Ты на гражданке кем был?
— Никем. Учился только.
— А я знаешь кем работал? Униформистом. Это знаешь что? У нас в Киеве ха-а-роший был цирк. Я-то сам сирота, жил у дядьки, а дядька работал в цирке по лошадиной части, ну, в конюшне, вот он меня и устроил…
Странно, думал я, слушая и не слушая Руберовского: как вечер наступает, так у людей охота поговорить о себе… Я бы охотно включился в вечерний разговор, о себе бы рассказал Лехе Руберовскому, о Кольке Шамрае, об Ирке, но у меня была задача. Я время отсчитывал.
Было, по моей прикидке, около двадцати двух. Прикрученный фитилек «летучей мыши» наполнял лазарет не светом, а скорее тьмой. Ребята спали. Я тихо оделся, мысленно попрощался с ними, поднялся наверх.
Ночь была холодная, со звездами, с низко повисшим над соснами молодым месяцем. Ветер широкой струей несся над шхерами. Я пошел, подняв воротник бушлата, втянув голову в плечи. Я оставлял справа штаб и капониры резервной роты, но и старался не слишком брать влево, к северному побережью, где стояли часовые. «Бесшумной тенью он скользил меж сосен», — пришло в голову. Нагромождение скал форсировал ползком — обойти их незамеченным я бы не смог. Наконец сполз с крутизны к восточному берегу и затаился, всматриваясь в пирс.
Там двигались темные фигуры. Ветер доносил голоса, слов я не разбирал, только матерок однажды прозвучал отчетливо. На мотоботе взревел мотор. Это Степан Лукич, «контр-адмирал» хорсенской флотилии, запустил на холостом ходу, для прогрева. Я подумал: надо идти сейчас, пока по пирсу шастают люди, носят грузы. Да и чего я, собственно, боюсь? Ну, в худшем случае прогонят обратно в лазарет. Вперед!
Мое появление на пирсе, и верно, никем не было замечено. Вот только напустить на себя занятой вид. Я деловито прошел к «БП-13», спрыгнул в него, и тут же мне крикнул с пирса кто-то широкий и рослый, в армейском:
— Чего стал? Держи!
Я принял у него небольшой, нетяжелый ящик и оглянулся — куда девать? От мотора шагнул Степан Лукич, зыркнул по мне острым взглядом из-под нахлобученной шапки — узнал, конечно, — и сказал:
— Туда становь. В корму.
Еще двое парней спрыгнули в мотобот, и мы стали принимать с пирса ящики и укладывать на стлани в корме. Хорошо быть при деле! От пирса отвалили и пошли, взмахивая веслами, как черными крыльями, две шлюпки — повезли на окрестные острова боезапас и продовольствие. А мы все грузились. Потом в мотоботе появился стройный лейтенант в армейской шинели, стал озабоченно пересчитывать ящики.
— Ну что, Васильев? — крикнул ему с пирса командир во флотском. — Погрузил мины?
— Погрузил, товарищ капитан, — ответил лейтенант. — Порядок.
Капитан? Я струхнул малость, но тут же сообразил, что это не командир отряда, а начальник штаба, тоже по званию капитан. Ну да, начштаба всегда распоряжается отправкой грузов с Хорсена на острова переднего края. Ему не до меня. Я скромненько присел в уголке кормовой банки.
Теперь внимание начальства переключилось на плот, который только что столкнули с берега. Он закачался на прибойной волне, и стоящий на нем человек с длинным шестом закричал гребцам в одной из шлюпок, чтоб дали ход. Шлюпка пошла, натянулся буксирный трос, плот неуклюже двинулся.
— Недоложко! — крикнул лейтенант из мотобота. — Будешь подходить к Гунхольму, смотри, чтоб на камни плот не снесло! Там течение вправо!
— Знаю, товарищ лейтенант, — откликнулся человек на плоту.
А на Молнию, гляди-ка, целая экспедиция идет. С лейтенантом еще трое ребят. Саперы, значит, из взвода Васильева. Минеры. Я вспомнил давешние слова капитана: «Уходим в жесткую оборону». Минировать, значит, начали острова против десантов…
— А это кто? — услышал я и поднял голову.
Передо мной стоял в узеньком проходе между ящиками с минами лейтенант Васильев. Я вскочил.
— Он с Молнии, — быстро ответил Степан Лукич. — После лазарета возвращается.
Мне только осталось кивнуть головой.
Мотобот отвалил от пирса и пошел, таща на буксире сруб — бревенчатый домик без крыши. Мы обогнули Хорсен с юга и повернули на север, к Молнии. Оставив слева безымянный островок, вышли на открытый плес. Месяц был тоненький, но свету давал, черт, больше, чем нужно. И звезды пылали не по-хорошему. Слева ясно рисовался скалистый берег Эльмхольма. Справа темнела западная оконечность Старкерна. Прямо по носу виднелась Молния — черный кораблик на мертвом якоре, здрасте, давно не видел. А дальше — весь просвет между нею, Молнией родимой, и Эльмхольмом занимал слегка затуманенный берег Стурхольма. Можно сказать, вся география архипелага перед глазами. Теснота у нас!
Наш «дредноут» резво (для своего возраста) чапал по плесу, когда вспыхнула иллюминация. Со Стурхольма взвилась ракета, другая, и к нам потянулись красные, голубые, золотые трассы. Красиво! Если б только не отвратительный грохот, сопровождавший эту красоту. Пулеметы со Стурхольма не доставали до нас — это я сразу увидел по трассам, но вот раздалось знакомое кряканье, и стали садить мину за миной, и все вокруг наполнилось вспышками, громами, свистами, толчками воздуха. Наш Степан Лукич маневрировал, брал вправо-влево. Я ссутулился на банке, сжав в кармане бушлата старый осколок.