1. Слово «идиллия», вынесенное в название этой главы, применительно к событиям «Медного Всадника» может показаться неуместным и даже кощунственным. В каком бы смысле мы его ни употребляли — терминологически ли строгом, бытовом ли, — все равно имеется в виду нечто умиротворенное, пребывающее в гармоничных отношениях с бытием. В «Медном Всаднике» же все — контраст, раскол, драма. Сама его сюжетная подоснова заведомо лишена гармоничности и тем более умиротворения. Все беды изображенного здесь современного Пушкину мира глубоко и прочно укоренены в истории; все несчастья возникают не на пустом месте.

И однако никакого противоречия тут нет. Прислушаемся к ночным думам героя, постараемся определить их «жанровую принадлежность»:

Он кое-как себе устроит
Приют смиренный и простой
И в нем Парашу успокоит. (…)
И станем жить — и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба
И внуки нас похоронят…

Что это, если не «житейская идиллия», восходящая к «праидштлии» человечества — к легенде о Филемоне и Бавкиде[33]?

«Приют» смиренный и простой — идеал европейской буколической традиции; успокоение — цель героя любой канонической идиллии; патриархально-чистое семейство — житейская опора этого покоя; циклическое, свершающееся «по кругам поколений» движение времени — одно из главных условий незыблемости пушкинского «идиллического хронотопа», точное описание которого (опираясь, видимо, на В. Ф. Ходасевича) дал Е. С. Хаев: «Домик на окраине города или села. Вокруг него — открытое пространство, чуждый и опасный мир, где бушует метель, или наводнение, или пожар…»[34]

Все здесь резкой чертой отделено от сурово-приподнятого одического мира, ибо два эти жанра так же противостоят в культуре, как Петр и Евгений — в повести.

Величие и — бедность; взор, устремленный вдаль, и — взгляд, направленный лишь на то, что вблизи; уверенность в мощи государственного механизма и — упование на свои малые силы; растворение человеческой личности в исторических деяниях, бытийственной сфере и — сосредоточенность на частных, бытовых проблемах… Голос автора в «идиллических» эпизодах теплеет; ледяной стиль оды, переходя в согретый любовью слог идиллии, словно тает на глазах. Разговорные формы («Ну… зачем же нет?»; «Но что ж…»; «быть может») гармонируют с неназойливой приподнятостью раздумий героя о будущей, очень далекой кончине в кругу семьи, среди внуков, символизирующих непрерывность жизни.

Быть может, выход из ситуации, создавшейся в результате эпохальных, но внеположных человеку преобразований, — в умиротворении? Быть может, жанр — «победитель» оды — идиллия? Действительно, покой, смиренность, простота — эти опоры возводимого Евгением в мечтах здания жизни, где всему отведено подобающее место, в том числе и смерти, не могут не вызвать читательской симпатии. Пушкинское сочувствие «малому» герою, которого он подчеркнуто лично именует «наш», «мой» («наш герой»; «Но бедный, бедный мой Евгений…»; «Нашли безумца моего»), тоже очевидно. Так не указывает ли поэт с помощью отголосков «нежного» лирического жанра на единственно верное, спасительное миропонимание?

На этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Когда мы говорили об оде, то отмечали ее «выпадение» из контекста реальности. Попробуем повторить прием и сопоставим то, что видит идиллический герой, с тем, что видят сострадающий ему автор и — глазами последнего — читатель. К подобному дублированию исследовательского приема нас как бы подталкивает сам Пушкин, предваряющий ночные мечтания Евгения («О чем же думал он?») почти теми же словами, что и дневные думы Петра («И думал он…»).

Начальные строки первой части дают тревожную, восходящую к дантовской образности (как отметил Ю. М. Лотман[35]) картину «омраченного» Петербурга и Невы, мечущейся, «как больной», стиснутой краями «ограды стройной», испуганной гулом печально воющего ветра. Однако Евгений, вернувшийся из гостей, пребывает в «волненьи разных размышлений»: «Что был он беден»; «Что мог бы бог ему прибавить // Ума и денег»; «И размечтался как поэт: // Жениться? Ну… зачем же нет?» — но о прибывающей реке он вспоминает лишь мимоходом, как бы между делом. И все же нельзя сказать, что взгляд «идиллика» (т. е. носителя идиллического мироощущения) устремлен сквозь реальность в прекрасное будущее мечты: «Так он мечтал. И грустно было // Ему в ту ночь…»

Евгений, в отличие от Петра, не ослеплен своими мыслями, просто взор его как бы затуманен «доминантным» видением, ибо нацелен этот герой — уже в отличие от автора — не на суровое, строящееся словно бы по законам классической трагедии действительное бытие, а на трогательно-семейное счастье. Он стоит к реальности гораздо ближе, чем Петр, но значительно дальше, чем поэт.

Внимательному читателю дана возможность с первой же встречи с героем предвидеть печальный итог его жизненного пути. Сам литературный контекст пушкинской эпохи подсказывает, в направлении к какому финалу будет развиваться сюжет. Дело в том, что к 1830-м годам[36] русская идиллия прошла круг своего развития от В. И. Панаева к А. А. Дельвигу. Шаг за шагом удалялась она именно от идеальности.

Не случайно и у Пушкина «существование идиллического мира» завершено «до момента рассказа; существует отчетливая временная граница, отделяющая наше время от идиллического времени, и рассказ ведется через эту границу». «…Единственное событие, возможное в этом мире, — его гибель»[37]. Как писал эстетик пушкинской поры, издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин: «наконец почувствовали, что жизнь человеческая не есть идиллия, что блаженная Аркадия любви… есть анахронизм в настоящем возрасте человеческой жизни»[38].

Пушкинский же герой этого не «почувствовал» или, точнее, не осознал. Тут — корень его драмы, личной и духовной; тут — главное противоречие идиллического взгляда на мир. Противоречие, не исключающее авторского сочувствия бедному чиновнику, а быть может, и усиливающее его: все хрупкое, неустойчивое, исполненное горести и мечтающее о незыблемости как раз накануне крушения не может не вызывать сострадания. И наоборот: сопереживание несчастьям Евгения не означает принятия «размышлений» героя.

В этом необходимо разобраться. Если в первой главе мы шли от жанра к образу Петра, то теперь попробуем поступить иначе — через отношение к Евгению выявим причины двойственного, «смущенного» отношения Пушкина к идиллическому началу повести.

2. Прежде всего следует заметить, что Всадник лишен имени, вырван из конкретности мира и противопоставлен ей. А Евгений, что не раз подчеркивалось исследователями, принципиально лишен фамилии. Что означает эта бесфамильность? Ответ — в словах автора, предваряющих идиллические мечтания героя:

Прозванья нам его не нужно,
Хотя в минувши времена Оно,
быть может, и блистало
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало
Но ныне светом и молвой
Оно забыто. Наш герой
Живет в Коломне; где-то служит,
Дичится знатных и не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.

Фамилия «вписывает» человека в историю его рода, а через род — в историю нации, а через нацию — в историю человечества, да и всего явного и сокрытого космоса: эта мысль была более чем значима для Пушкина 1830-х годов. Но его идиллический герой, «выпавший» из великой цепи поколений, вовсе не тужит об утрате родовых устоев, а в мечтах еще более сужает свой мир: крут семьи для него — повторимся — действительно круг, замыкающий его в одномерность «личного» существования. От мифологической высоты и духовной значимости архетипа (истории о Филемоне и Бавкиде) здесь не остается и следа: идилличность Евгения насквозь пронизана бытом, она не только не поднимает героя над ограниченностью его существования, но — напротив! — замыкает его в ней. (Е. С. Хаев чутко уловил связь мечтаний Евгения именно с мещанской идиллией — бидермайером.)

вернуться

33

Или к мифу о Девкалионе и Пирре из «.Метаморфоз» Овидия, где потоп уничтожает всех, кроме двух невинных супругов. См.: Козлов С. Л. Из комментариев к «Медному Всаднику» // Литературный процесс и проблемы литературной культуры: Материалы для обсуждения. Таллинн. 1988. С. 3–4.

вернуться

34

Хаев Е. С. Идиллические мотивы в произведениях Пушкина 1820 — 1830-х годов // Болдинские чтения. Горький, 1984. С. 101.

вернуться

35

Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин» // Временник пушкинской комиссии: 1977. Л., 1980. С. 88–90.

вернуться

36

См.: Вацуро В. Э. Русская идиллия в эпоху романтизма // Русский романтизм. Л., 1978.

вернуться

37

Хаев Е. С. Идиллические мотивы в произведениях Пушкина 1820 — 1830-х годов. С. 104, 109.

вернуться

38

Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972 С 323


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: