«А не зайти ли в самом деле к Марии Яковлевне?» — думает Ганшин.
Деревянный домишко Марии Яковлевны с чахлым кустом сирени под окном, с весны уже пропылённым, гут же, в двух шагах от санаторского двора. На верёвке проветривается чья-то шуба. Пёстрый половик свешивается с перила крыльца.
Пройдя заставленные сундуками, отслужившей мебелью и старыми тазами сени, Ганшин нащупывает в полутьме медную ручку, стучит в дверь и входит в чистенькую комнату с кружевными занавесками на окнах.
Мария Яковлевна не суетится, не всплёскивает руками. Она почти не удивляется Ганшину, хоть и рада ему.
— Молодец, что зашёл, а в прошлом году, осенью, у меня Ляля Сухарова была.
Скрипят сохлые половицы, часы в продолговатом ореховом футляре отбивают четверти. На комоде — старые коричневые фотографии в деревянных рамочках, под ними резные круглые салфетки. Рядом книжный шкаф с медицинскими журналами и сочинениями Брет-Гарта, кожаное кресло, в которое уходишь, будто проваливаешься по пояс.
Мария Яковлевна неторопливо готовит чай, нарезает лимон на блюдечке, ставит перед Ганшиным начатую коробку с сухим тортом. Голова её чуть-чуть трясётся. Седые волосы гладко зачёсаны назад и собраны в пучок. Она садится напротив него, в лиловой вязаной кофте с глухим воротом. Веки её полуопущены, отчего у неё вечно усталый вид. Говорит она чуть в нос, тщательно подбирая слова, крепким, немного скрипучим голосом:
— Иногда, Сева, не верится, что жизнь прошла. Сейчас говорят: консервативный метод устарел, лечат эффективнее. Персонал новый, Ерофея Павловича критикуют. Конечно, результаты достигнуты большие, особенно с антибиотиками. Кто спорит. Наука вперёд ушла. А попробовали бы, как мы, пережить войну и сохранить больных детей. Ведь ничего не было: гипса не было, термометров не было, простой марли и то не было…
Мария Яковлевна прикрывает веками глаза, как подбитая птица. Спросит что-то о родителях, помолчит немного и продолжает:
— А как я вас в эвакуацию вывозила? Вы маленькие были, не помните… Бомбёжки в Москве начались, все из города едут, транспорта не достать, родители нервничают, персонал не соберёшь. А вы у меня в подвале на полу, на тюфяках вповалку лежите и отъезда ждёте. Я и в райздрав, и в Наркомздрав, и через знакомых. Сколько порогов оббила, пока автобусы дали. Ребят на лавки, как были, в гипсовых кроватках. Между сиденьями, чтобы на пол не попадали, положили доски. Персонал в проходе стоит, за стойки держится. Да не все и поехать могли, уговорили проводить до Владимира. Думала, на месте новых наберу. Куда там… Пристроились за Золотыми воротами, на горке, тубдиспансер к себе пустил. В самом здании мест не было, а я для вас две летних терраски отхлопотала — такие там дощатые голубенькие павильончики отдельно стояли, над обрывом к реке. Сначала, помнишь, неплохо ведь было? А тут октябрь, заморозки начались. Вы и под мехами лежите дрожите, да ещё Игорь Поливанов коклюш подхватил… И немцы до Владимира долетать стали. Как вечер, гудит сирена, немецкие аэропланы бросают зажигалки, светло как днём. Терраска деревянная, сгорите, думаю, заживо. Поставила в дежурство ночную сестру, сама в тулупе кругами хожу — жду, когда вас хватать, выносить. Забежишь в дежурку, вздремнёшь часа два-три, а под утро снова к вам. Помню, сухая трава на склоне с изморозью, скрипит под ногами, будто соль. Что делать, думаю? Каждый день в горисполком ходила, к начальнику вокзала — надо вас дальше, в Сибирь, отправлять. А составов нет, вагоны переполнены, эвакуированные по пятеро на одной лавке сидят, а мне для каждого ребёнка — полка… Шла я однажды, знаешь, от вокзала, голову повесила, в платок сморкаюсь, плакать хочется. И вдруг окликает меня знакомый один. Я его до войны на врачебных курсах встречала. «Вы как здесь?» Разговорились. Представь, главный врач санитарного поезда. Рассказала нашу беду. Он спрашивает: «А сколько больных?» — «Шестьдесят детей, да ещё персонала человек десять наберётся». Он говорит: «Вагона полтора мог бы освободить, раненые мои потеснятся, да не один я тут командую, есть и железнодорожное начальство. Словом, чтобы погрузку устроить, надо кое-кому спиртиком помочь». — «А много?» — спрашиваю. «Да пустяки, бидончика, думаю, хватит». «Бидончика»!.. А где его возьмёшь столько? У нас спирт, сам понимаешь, тогда на вес золота был. Собрала сестёр, разъяснила обстановку. Мы этот спирт изо всех пузырьков сливали, ватки со спиртом выжимали. Понесла я бидончик начальнику состава. Он крышку приподнял, нюхнул, поморщился. «Ладно, — говорит, — везите детишек. Девятый вагон будет пустой. Завтра в три погрузка, в четыре выезжаем». И поехали… Ещё чаю, Сева?
Ганшин слушает молча, будто не про себя. Чу-у-дно. И Мария Яковлевна казалась ему другой. В санатории все её боялись — сёстры, няньки, по ниточке ходили, хотя ни разу ни на кого она голос не повысила, говорила также ровно, чуть в нос. Она была вершиной пирамиды прочно устроенного, надёжного мира взрослых, где всё было наперёд обдумано и предусмотрено и никаким дурным случайностям уже не оставалось места…
— Ещё чаю, Сева?
Мария Яковлевна сидит напротив, в лиловой кофте под вороток, и Ганшин, слушая её, почти механически кивает.
— Да, война… — повторяет Мария Яковлевна, подливая кипятку в заварной чайник. — Сейчас забыли, как тогда было. На Алтае нам старую школу выделили. Отопление печное, кухня в полутора километрах, рентген в двух, всё неприспособлено, грязно, а тут морозы начались. Ашот Григорьевич, кирицкий директор, — я тогда на должность главврача перешла — в Барнаул уехал связываться с местной властью, пайки выхлопатывать. А я одна осталась. Кормить вас нечем. Бывало, сидишь с поварихой — голову ломаешь, из чего сто порций на ужин сделать. Потом пойдёшь в госпиталь к начмеду, выпросишь десяток тыкв — на тыквенную кашу. После уже с совхозом договор заключили: выделили нам на три месяца пшена и сала немного, а остальное — вертись как знаешь. Персонала нет, няни не обучены простейшим гигиеническим правилам. И учить некому — сёстры от усталости с ног валятся. Набрали молодых, из деревни, да ведь пока обучатся! Но люди, согласись, Сева, были с нами замечательные. Евгению Францевну помнишь? Образцовая ортопедическая сестра. Всю себя отдавала детям. А из педагогов кто?
— Изабелла Витальевна, — подсказывает Ганшин.
— Да, Изабелла, — соглашается Мария Яковлевна. — Она ведь совсем девочка была, только-только перед войной институт кончила. Озорная, легкомысленная. Как-то вечером, помню, после звонка, истории вам рассказывала, испугалась ночной сестры и под кровать залезла, разбирали потом на пятиминутке, — без тени улыбки, всё так же в нос говорит Мария Яковлевна.
Она вообще не улыбается.
«Какая же Изабелла молодая? — думает про себя Ганшин. — Конечно, не старая, но пожилая была, с седой прядкой, горбилась заметно. Правда, хорошая, смелая, всё время острила, нравилась ребятам. Но разве же ей едва за двадцать было?»
— А какие ребята с тобой лежали отличные — Игорь, и Гриша Фесенко, — продолжает Мария Яковлевна. — А Костю помнишь?
Ганшин молчит. Ещё бы он не помнил Коську!
— Такой серьёзный, развитой мальчик, он, кажется, был у вас атаман?
— Да, — отвечает Ганшин, помедлив. — Там многое чего было.
Он помешивает ложечкой чай и видит, как Мария Яковлевна напряглась, забеспокоилась.
— Помню, помню, вы, кажется, собирались в горы бежать. Но ты же не станешь отрицать, что в палате был в целом хороший, здоровый детский коллектив? Как вы помогали фронту! Грабли к сенокосу делали, девочки кисеты вышивали для бойцов. Это, кажется, ваша палата отличилась сборами на танк? Нас Сталин благодарил телеграммой — теперь вот рассказываю, не верят… Да, все мы жили одним.
Чай остыл. Торт, который Мария Яковлевна незаметно подложила ему, раскрошился на блюдечке. Ганшин засиделся в одной позе и теперь с трудом, опираясь на подлокотники, поднимается из поглотившего его кресла.
Ему хочется проститься с ней как-то особенно, сказать что-то важное, может быть, обнять. Но она опережает его — первая строго подаёт сухонькую руку, высунувшуюся из широкого лилового рукава. Он прощается, и дверь хлопает за ним.