Глава четвёртая
ШАРИК
о коридору гремят костыли, и в палату, приволакивая ногу в гипсовой шинке, входит Толяб, одетый во взрослую, когда-то синюю, застиранную пижаму с подвёрнутыми рукавами.— Здорово, рёбушки! Лампочкой разжились?
Толик Белоусов, а по-санаторски Толяб, — ходячий, он сейчас один ходячий во всём первом корпусе. Вообще говоря, счастливец, у него сущие пустяки — голеностопный сустав, а попросту ступня. Был процесс и в коленке, да ещё прежде затих.
Поставили Толика незадолго перед войной, но пока он учился ходить, началась эвакуация. Приехать за ним не успели. А он так ждал тогда выписки, да и правило в Сокольниках было: два месяца на костылях — и домой. Эх, о чём говорить.
Родом Толик из Иванова, мать на ткацкой фабрике работает, отца призвали в армию, осталась на руках матери младшая сестрёнка — куда ей ещё брать костыльника-сына? От матери Толик получил сюда одно только письмо-треугольник: она рада была, что Толик в Сибири, куда все эвакуированные едут, в тепле, в сухе, в безопасности от налётов, что его кормят бесплатно и держат под присмотром врачей. Чего ещё желать? Так Толик и остался ходячим при санатории.
А Толябом его вот отчего прозвали. На вытершихся овечьих шкурах, которые в санатории зовут мехами— ими укрывают ребят в морозные ночи и когда на улицу вывозят, — на этих мехах пришиты метки с фамилиями владельцев. Обычно у всех фамилия написана, а на его меху почему-то: «Толя Б.». Кто-то заметил, посмеялся, и пошло: Толяб да Толяб.
В седьмой палате Толяба любят за добрый нрав, широкую улыбку и важные для ребят услуги. Вот и сейчас он явился не пустой, да забыл, с чем пришёл. Остановился, задрал голову и, улыбаясь во весь рот, стал глазеть на новую лампочку.
— Рот до ушей, хоть завязочки пришей, — поддразнила его ширявшая щёткой под кроватями тётя Настя.
Но ни капли не обиделся он на её слова и только пуще растянул губы.
Да и как ему не улыбаться? Мечта всех ребят — хоть на день, хоть на час поменяться с ним местами. Легко сказать — ходячий. А ходячий может любую вещь подать с подоконника, достать со шкафа и с пола поднять. Его можно попросить принести кружку воды из титана, стянуть «Пионерку» в учительской, раздобыть пару спичек. Он запросто разговаривает с ребятами из старшего отделения, все санаторские новости узнаёт первым. Он может подкинуть записку приятелю в изолятор или даже поговорить с ним из-за двери. Да мало ли что ещё может ходячий? Его счастью даже не пытаются завидовать.
Между полдником и ужином Толяб не сидит на месте, а курсирует из палаты в палату — меняться. Стоит плоской его фигуре на расставленных костылях появиться в дверях, и ребята бросают все дела. Глаза их магнитом притягивает к облезлой шахматной коробке, которую Толяб прижимает к костылю правой рукой; что-то погромыхивает и перекатывается в ней при каждом его шаге.
Неизвестно, где подобрал он, приспособив для своего промысла, эту доску с дырочками из-под дорожных шахмат. Прислонив костыли в стене и сев боком на чужую кровать, Толик бережно открывает её, и, бог мой, что предстаёт тогда взору! Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть!
В груде ломаных спичек, спутанных ниток и разного мелкого сора лежат: стеклянная пробка от флакона духов, почти новый ластик, пилочка для ногтей, три белых пешки и чёрный конь, полдюжины оловянных солдатиков и среди них знаменосец, такой облезлый, что уже трудно угадать былой цвет его знамени; несколько карандашных огрызков, чиненных с двух концов, — простой, «Конструктор», и цветные — фабрики Сакко и Ванцетти. А кроме того — особо ценный, хоть и невзрачный с виду, чернильный карандаш, жестяная пряжка, красноармейская пуговица со звездой, катушка из-под ниток, высушенная бабочка «павлиний глаз», кусок изоляционной ленты и, наконец, прекрасная, с таинственным чёрно-серебряным нутром сгоревшая радиолампа. Что за удовольствие разглядывать и перебирать всё это добро под добродушное ворчание Толика: «Не лапай, не купил!»
На этот раз в коробке была новинка. Из особой тряпочки Толяб извлёк какую-то маленькую блестящую штуковину. Меж двух стальных ободков сидели, прижавшись друг к другу, как горошины в стручке, несколько крохотных, сиявших своими бочками шариков, — даже смотреть на них было весело. Захватив кружок посерёдке большим и указательным пальцами, Толяб крутанул правой ладошкой обод, раздалось тихое жужжание, шарики слились в одно сверкающее колесо. Ребята замерли.
— Шарик, — сказал Толик ласково, растянув улыбку, и пояснил для непонятливых: — Шарикоподшипник.
Ганшин махнул ему, приглашая к себе, и Толяб расположился прежде на его постели. Но Костя, приподнявшись на локтях, произнёс повелительно: «Толик, ко мне», и Толяб захлопнул доску с дырочками перед носом Ганшина. Он подхватил костыли и запрыгал к Костькиной постели. Костя долго и жадно крутил шарикоподшипник, потом копался в Толиковой коробке и вдруг ни с того ни с сего спросил:
— А сверла у тебя нет?
— Нет, — ответил Толик.
— А вроде было.
— Было да сплыло. Во второй палате на двух солдатиков и свинчатку сменял.
— Ну и дурак, я бы лучше поменялся.
— А что бы дал?
— Не твоё дело, — сказал Костя и взялся за книгу, давая понять, что разговор окончен. Он знал, что шарик ему не по карману.
— Толик, дай посмотреть. Толик, покажь, — неслось со всех кроватей.
Толяб открыл свой короб перед Гришкой, дал подержать шарик Зацепе, потом проковылял к Жабе и, наконец, снова очутился у ганшинской койки.
Щёки Ганшина пылали. Как только шарик оказался в его руках, его стало томить неудержимое желание во что бы то ни стало выменять его. Но с той единственной вещью, какой он мог прельстить Толяба, слишком трудно было расстаться.
Трёхцветный карандаш Ганшина знала вся палата. Снаружи карандаш сиял цветной радугой, а внутри по всей длине грифеля шли в нём синяя, красная и жёлтая полоски, так что довольно было лёгкого поворота в руке, и линия одного цвета незаметно переходила в другой. А как чудесно пахла по свежей очинке его розоватая древесина!
Карандаш был, понятно, московский, подаренный на прощанье дедом Серёжей в их последнюю встречу в Сокольниках. Всё, что вёз с собою Ганшин из Москвы, мало-помалу растерялось, переломалось и исчезло по дороге, а карандаш каким-то чудом остался. Ганшин берёг его, точил экономно, не давал никому, а с некоторых пор и сам вынимал лишь в редчайших случаях.
Случалось, Изабелла Витальевна, затеяв с ребятами рисовать, говорила, раздав клочки бумаги:
«Ганшин, а ну-ка дай Жабину свой карандаш подсинить море».
И Ганшин, вздохнув, лез на самое дно сумки, привязанной к спинке кровати, и из-под скомканного полотенца вынимал свою драгоценность.
Но теперь ему до смерти захотелось иметь подшипник, так что даже и карандаша не жаль было.
— Давай меняться, — решился он наконец. — Ты мне шарик, а я тебе мой карандаш. (Что такое его карандаш, объяснять было лишнее.)
— Покажь, — согласился Толяб с миной полного равнодушия. Небрежно повертел карандаш в руках и засунул в отвислый карман пижамы. — Сойдёт. А ещё что?
— Как ещё? — возмутился Ганшин. — Да другого такого и в Москве не достанешь. Если хочешь знать, дедушке его на выставке подарили… это на образец. Таких, может, всего сто штук сделали. Наркомовский карандаш. — Ганшин готов был зареветь с досады и оттого незаметно для себя начал привирать. — Это ты должен мне придачу! — крикнул он Толику.
— Как бы не так, — сказал Толяб, угрожая опустить подшипник в свой бездонный карман. — Не пойдёт. Гони приплату. Беру карандаш и… и ещё что-нибудь.