Следует заметить, что почти все классы общества были в то время как бы двуязычны. Так, духовенство владело и русским в наиболее грубых его формах (местным диалектом) и церковнославянским — своим профессиональным языком. Противопоставление конкретно-бытового отвлеченно-высокому осуществлялось в одновременном использовании этих двух языков. С одной стороны, сторонник, голова, вожак, борьба, добро, а с другой — странник, глава, вождь, борение, благо и др. Эти ряды можно продолжить — они бесконечны. Двуязычность высших классов столь же оправданна. Французский или немецкий язык имел то же значение «профессионального» языка, привнося в общение элемент высокого стиля (как и славянизмы в речи духовенства, а позже и разночинной интеллигенции). Это соотношение прекрасно осознается, например, в общении с богом: «Да на каком же языке эти русские молятся? — вопрошает фельетонист «Северной пчелы», обсуждая всеобщее увлечение французским языком. — И тоже по-французски!»
Возражения «шишковистов» против смыслового сопряжения славянских и французских слов объясняются как раз желанием разграничить эти две формы высокого слога; однако сходство их функций допускало подобную нейтрализацию. В творчестве писателей, одинаково хорошо владевших обоими языками, взаимопроникновение значений, приводившее к обогащению литературного языка, прослеживается наглядно. Не только у H. М. Карамзина и его последователей. Ф. И. Тютчев, часто посещая французский и немецкий театры, пренебрегал русскими; немецкий и французский языки в его жизни всегда имели первостепенное значение. Но ведь одновременно высокие славянизмы, обогащенные смысловыми оттенками и образами французских слов, буквально переполняют его стихотворные тексты. Крайности сходятся, и особенно в речи.
Крайности славянизмов и галлицизмов сходятся в их общем противопоставлении разговорному русскому языку, без которого в общении, хотя бы со слугами, не могла обойтись и русская барыня. Вспоминая об известных в начале прошлого века сестрах Россет-Смирновых, современник подчеркивает: «Говорили они охотнее по-французски; по-русски, как все наши старые барыни того времени [60-е годы XIX в. — В. К.], они говорили плохо, с постоянными галлицизмами и с примесью французских слов а-ля мадам Курдюкова (персонаж известной сатирической поэмы И. П. Мятлева)». Как образец приводится их рассказ о пышных похоронах французской актрисы в Петербурге: Все же она была только актерка, и таперича возьмите... умри хоть бы я, on dira seulement: «умерла гостеприимная дворянка» или: Все дело с того зачалось.. что мы подписали одну бумагу и с эвтой бумаги все и пошло. Подобную речь называли «жаргоном высшего света»: тут ихныя, ихному, и была покрывшись, и надобно, чтобы— совершенный галлицизм.
Впрочем, метафорический язык столичного света в XVIII в. весь — сплошной «галлицизм». Щеголи этого напудренного века, говоря зеркало души, смиренный ремесленник, губительная сталь, врата мозга и др., имели в виду глаза, сапожника, саблю и нос. Зашиф-рованность речи — намеренная. Отстранение от родного языка — добровольное. Метафоры вообще связаны лишь с образностью родного слова; переведенные, они остаются символами, которые недоступны непосвященным. Тем не менее выражения водить за нос, иметь зуб, работал как вол, на первый взгляд, на краю пропасти, вопрос жизни и смерти, задняя мысль и др., несмотря на их французское происхождение, все же остались у нас в качестве идиом. Словесные образы этих метафор наложились на переносные значения соответствующих русских слов.
Соединение разговорных, часто диалектных выражений с галлицизмами и вкраплениями французских фраз оказалось малопродуктивным в развитии русского языка. Они не в состоянии согласоваться ни семантически, ни по форме. Начинать требовалось с самого простого: говорить по-русски не со слугами только, не от случая к случаю, а постоянно. И вот уже в 20-е годы на поэтических вечерах у А. А. Дельвига «говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе. Обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям», хотя, по воспоминаниям племянника поэта, все это и вызывало подозрения у тайной полиции. Через прозу H. М. Карамзина, а затем и через произведения А. С. Пушкина русская речь получала права гражданства и в свете, и в «обществе».
Если писатель «пишет так, как говорят, как понимают дамы», то это, конечно, было большим успехом, В конце концов, именно матери семейств являлись тогда законодательницами «словесных мод», хотя бы потому, что в домашней жизни определяли степень и меру заимствований или употребление переосмысленных славянизмов, поступавших в общий оборот. Примеров тому множество.
Так, размышляя над разницей в значениях слов coquette и prude, A.C. Пушкин заметил: «Слово кокетка обрусело, но prude не переведено и не вошло еще в употребление. Слово это означает женщину, чрезмерно щекотливую в своих понятиях о чести (женской) — недотрогу. Таковое свойство предполагает нечистоту воображения, отвратительную в женщине, особенно молодой... Во всяком случае прюдство или смешно, или несносно». Его приятель Ф. Ф. Вигель также затрудняется в переводе слова: «Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею и перевести, как словом жеманство». Пушкин точнее в определении значений, поскольку французское слово означает 'неприступность' (в по* казной добродетели), а прилагательное—именно 'недотрога'.
Но не характеризуется ли и свет своей системой предпочтений в отношении к тонким оттенкам дамского поведения? К оттенкам, которые русскими словами и не выразишь?
Речь мужчин мало отличается в этом смысле. Мемуары П. А. Валуева, например, пестрят неопределенными оттенками значений русских слов, сдобрены галлицизмами и французскими выражениями. Читая подобные тексты, понимаешь, что вплоть до 80-х годов XIX в. у людей этого круга под порой несуразно сопряженными словесными формами бьется французская мысль.
Русские слова под давлением чужеродных изменяют значения, искажая смысл традиционных выражений. Прилагательное обыденный ('за один день', т.е. 'однодневный') под влиянием французских слов стало восприниматься иначе: 'практическая обыденная мудрость*. У А. И. Герцена — «обыденная или так называемая общественная жизнь», у Н. В. Шелгуно-ва — не каждодневная, а уже и привычная. А сегодня и произношение изменилось: обыдённый и обйденный. Слово распалось на три, и у каждого свой синоним: обыденный — однодневный, обыдённый — обиходный, обь'иденный — ординарный. Так исчезает в нетях русское слово, послужившее основой при внедрении чужеродного содержания в нашу речь, а ведь только пока жив словесный корень, возможно изменение значения, переосмысление, в том числе и при заимствовании.
Российское дворянство взяло на себя труд перенести западную «образованность» на русскую почву, переосмыслив —- прежде всего — всю массу накопленных Европой понятий, терминов и определений. Не все перешло в русский язык, но главное было сделано: постоянные контакты русского барства с западной цивилизацией создали основу для переработки этого словесного богатства в обновленные формы русского литературного языка. «Я употребил слово барин. Знаю, что оно сделалось почти бранной кличкой. Но всякую тенденциозность мы оставим; она должна уступить место правде, определению характерных особенностей; с чем бы они ни были связаны в глазах иного читателя, известное сословие жило несколько столетий не одними только грубыми хищническими интересами и побуждениями. Оно было и главным носителем образованности вплоть до половины нашего столетия»,-— писал П. Д. Боборыкин
РЕЧЬ ДВОРЯНСТВА
В нашем петербургском свете, вы сами знаете, много смешного, даже уродливого... Если вы позволите мне сказать правду, подчас нет и простой грамотности.
П. Д. Боборыкин
Итак, до середины XIX в. единственное сословие — дворянство — отличалось разнообразием в формах речи. От самого мелкого помещика, в языке которого было не более сотни слов, до мастера русской речи, классика литературы. Потому-то до поры до времени и развивался новый литературный язык в этой среде.