И все же оно открылось внезапно — за поворотом дороги. И прежде чем я успел поразиться его необъятности, вдохнуть его солнечную свежесть и осознать, что это наконец-то оно, долгожданное, опережая мою радость, в соседнем купе кто-то звонко крикнул:
— Море!
Так это оно! Такое огромное! Ничего подобного мы в жизни не видели. Саша, мой братишка, — мы с ним близнецы — потрясенно шепчет:
— Море…
И оглядывается на меня. Его светлые кудряшки развеваются, а глаза… голубовато-серые, как эта безмерная морская гладь, расстилающаяся перед нами в утренней дымке. Сердце мое переворачивается от какого-то неведомого восторга.
— Вот и Черное море, дети! — взволнованно восклицает мама.
— И совсем не черное, — спорит Саша. — Оно светлое.
Потом, потом я увижу его и черным, и грозным, и исступленным, услышу его штормовые басы и гулкие волны рвущегося у скал прибоя. Но как передать словами то ошеломляющее чувство — от морской безбрежности, ясности, безмятежности, величия, осененных белоснежным крылом парусника. Издали он кажется влитым в зеркало моря. Нет таких слов у меня и сегодня!
Но порой, когда я оглядываюсь на прожитые годы, наполненные суровым моряцким трудом, вспоминаю службу, нести которую довелось на всех флотах и морях нашей Родины, на надводных и подводных кораблях, на парусниках и атомоходах, в самых отдаленных глубинах Мирового океана, не раз показавшего нам, морякам, свой крутой нрав, то мое первое, «детское» море вдруг снова засияет из прошлого нежной дымчатой голубизной. И этот свет упадет на живое лицо, моего брата Саши, которому через десятилетие будет суждено погибнуть в своем первом бою на Великой Отечественной. И в этом свете я опять увижу маму совсем молодой, хрупкой, глядящей на мир удивленно и с надеждой на близкое счастье, еще ничего не знающей о предстоящих испытаниях, о безмерной горечи непоправимых утрат, неумолимости времени…
Я БУДУ МОРЯКОМ
Мы жили в Батумском ботаническом саду, где в австралийском отделе расположился маленький уютный домик метеостанции. Здесь работала мама.
Домик стоял на горе, и прямо от окон крутой зеленый склон сбегал к морю. Его отдаленный рокот стал частью нашей жизни.
Начальник станции, Константин Михайлович Ажаев, пожилой, высокий, худощавый, в неизменном морском кителе и пенсне, в молодости был моряком и участвовал в Цусимском сражении. Он по-отечески относился к нам, жалел, что мы растем без отца, и в трудные минуты подбадривал:
— Держись, ребята! На море и не такое бывает…
И рассказывал нам о своей судьбе, о Цусиме…
А потом произошло событие, которое очень многое определило в моей жизни.
К нам в гости приехал Миклухо-Маклай! Нет, конечно, не знаменитый путешественник, а его внучатый племянник, востоковед, давний мамин знакомый.
Не в пример подтянутому, педантичному Константину Михайловичу, он был сухопутен с головы до пят. Легкий полотняный костюм, сандалии и соломенная шляпа создавали классический облик беззаботного дачника. К тому же он был близорук и рассеян и поначалу показался мне не от мира сего. Но поразительная память и богатое воображение делали его совершенно не похожим ни на кого. И рассказчик он был блестящий. И главное — он, представитель старинной морской семьи, отменно знал прошлое русского флота.
Рассказывая морские истории, Николай Дмитриевич на глазах словно бы вырастал и даже делался шире в плечах. Глаза его горели, голос срывался. И, слушая его, я живо представлял себе стремительную атаку русских кораблей под командованием адмирала Ушакова, героический штурм Корфу. Гангут, Чесма, Синоп… Все это были для меня не просто географические понятия. Я как будто бы сам стал участником незабываемых событий, связанных с ними и символизирующих славу русского флота.
Но особенно поразил меня рассказ о последних минутах броненосца «Адмирал Ушаков», которым в Цусимском бою командовал дед Николая Дмитриевича, капитан 1 ранга Владимир Николаевич Миклухо-Маклай.
Броненосец сражался один против отряда японских кораблей, имевших преимущество в скорости хода и дальнобойности артиллерии. Он был, по существу, беспомощен перед врагом. Японские крейсера расстреливали его с жестокой методичностью…
Пробоина в правом борту… Вышла из строя пожарная магистраль… Повреждена кормовая артиллерийская башня… Из последних сил отбивается «Адмирал Ушаков», но он уже обречен. И все-таки символом несгибаемости русских моряков гордо реет на грот-мачте Андреевский флаг!
Японское море поглотило броненосец и его отважного командира, не покинувшего корабельный мостик….
Как сейчас, я вижу — мы сидим на пустынном пляже, в рядом гремит море, и белый флаг, поднятый на спасательной вышке, говорит о том, что купание запрещено. Волны с гулом ударяют в скалистый выступ Зеленого мыса, и их грохот напоминает артиллерийские залпы. Я слышу глухой, взволнованный голос Николая Дмитриевича. Я глубоко потрясен. Холодок восторга обжигает сердце.
Есть мгновения, которые решают нашу судьбу. И в девять лет я принимаю решение: «Буду моряком!»
Спасибо вам, милый, сухопутный Николай Дмитриевич!
ФЛОТСКАЯ ФОРМА
Передо мной на столе лежит пожелтевшая от времени фотография. На ней — худенький смуглый мальчик в военно-морской форме. Он смотрит пристально на меня, как будто хочет сказать: «Что, не узнаешь?» Внимательно вглядываюсь, ищу знакомые черты и не нахожу, их. А ведь это — я. Мне четырнадцать лет. Только вчера получил эту форму. День ушел на подгонку и вот…
— Вам сколько фотографий? — вежливо спрашивает фотограф, пожилой, невысокого роста, в чесучовой куртке. — Три хватит?
Но, заметив, как я вспыхиваю от смущения, торопливо добавляет:
— Ах нет, конечно же, шесть штук. Не так ли?
— Если можно, — заикаясь, говорю я и чувствую, становлюсь совсем пунцовым, — то двенадцать.
— И то правильно, — одобряет фотограф. — Двенадцать — хорошее число, дюжина.
Он долго колдует у фотоаппарата, большого деревянного ящика, привинченного к треноге, и наконец обращается ко мне:
— Смотрите в объектив, не шевелитесь.
Я замираю, кажется, он вот-вот скажет: «А сейчас отсюда вылетит птичка». Но пожилой фотограф серьезен. Он плавно снимает колпачок с объектива и через секунду-другую театральным жестом водружает его обратно.
— За фотографиями завтра, молодой человек, с пятнадцати до восемнадцати.
Итак, я уже в военно-морской школе. Иногородние живут в кубриках, отведенных для юнг на втором этаже, а мы, горожане, пока дома, что меня радует. Еще бы! Ведь можно утром, когда соседи собираются на работу, пройти на виду у всех в морской форме, с до блеска надраенной бляхой, в бескозырке, стараясь принять независимый вид, как будто ничего особенного не случилось.
— Эх ты, да ведь это ж соседский Мишка! — удивленно восклицает Тамара Петрова, мать моего товарища по школе, Леньки, или, как все его зовут, Ляки. — Уж не в море ли ты собрался, парень?
— Нет, тетя Тамара, — солидно отвечаю я. — Пока не в море, но-о-о…
Я даю понять, что и до этого уже совсем недалеко.
— Ишь ты, — весело всплескивает она руками, — этакую шантрапу в море берут.
Делая вид, что последних слов я не слышал, убыстряю шаг и выхожу на улицу.
Нет, что ни говори, а морская форма — это блеск. Вот только одна деталь меня крайне смущает. Это — ленточка на бескозырке. Она и красивая, и с четкой золотой надписью по околышу: «Военно-морская спецшкола», и лишь одного нет — лент. Тех двух, крылатых, с золотыми якорями, что вьются за плечами и обращают на себя внимание любопытных прохожих, малышни к конечно, девушек. А вместо них сбоку, у правого уха, тщательно приглажен, чтобы не оттопыривался, черный муаровый бантик.
И не надо слов и заверений. Всем понятно, что это идет юнга.
Мы спали и видели бескозырки с настоящими лентами — и самым изобретательным и нетерпеливым правдами и неправдами удавалось раздобыть ленты, на которых гордо сверкали имена прославленных кораблей флота: «Аврора», «Октябрьская революция», «Марат». Когда мы выходили в город в увольнение, то надевали их поверх штатных. Удалось и мне достать красивую ленту с надписью: «Морпогранохрана НКВД». Лента была длинная, и это вызывало у меня особую гордость.