Ф. Достоевский полюбил Петербург не сразу, вначале было много неприятных впечатлений:
“это город полусумасшедших… Редко где найдется столько мрачных резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге…”, “самый умышленный и отвлеченный город…”.
К тому же Военно-инженерное училище, в котором шесть лет учился и жил Ф. Достоевский, располагалось в печально знаменитом Михайловском замке (или - Мальтийский замок) Павла I, в котором император был убит.
Через два года случилось новое тяжелое испытание - умер отец… Вероятно, не мало было мрачных длительных раздумий у будущего писателя по поводу загадочности и непредсказуемости судьбы, довлеющего над человеком рока, который человек не в силах изменить, смысла жизни человека и о своей будущей жизни. Ф. Достоевский стойко перенес удары судьбы и своему брату написал:
“Я в себе уверен. Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время…”.
После этой фундаментальной базовой установки Ф. Достоевский стал смотреть на людей одновременно взглядом писателя, врача, детектива и священника.
Литературное начало
Во время учебы в училище Ф. Достоевский увлекся литературой, а в 1843 году в Петербург прибыл знаменитый французский писатель Оноре де Бальзак, и под впечатлением этого визита Ф. Достоевский в конце 1843 года творчески перевел с французского на русский язык его роман “Евгения Гранде”. В 1840 году Ф. Достоевский был произведен в унтер-офицеры, а затем - в полевые инженер-прапорщики.
Но работа над переводом его сильно вдохновила, и, к тому же, перевод был опубликован в журнале “Репертуар и Пантеон” и принес переводчику немалые деньги. Конечно, после этого служба стала в тягость, и он подал в отставку, объяснив брату:
“Подал я в отставку, оттого что подал, то есть, клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром…”.
И Ф. Достоевский освободился от навязанного груза и свободный поплыл наудачу в сторону моря под названием “Литературное”:
“А что я ни делаю из своей судьбы - какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неразумный риск перемены состояния, риск целой жизни - на шаткую надежду”.
А можно это высказать и по-другому - доверился Богу и поплыл в неизвестность… - в ускоренном темпе на ходу готовясь к новому ремеслу:
“Я страшно читаю… - писал Достоевский брату и “страшно читал” не столько, чтобы что-то интересное прочитать, а чтобы научиться писать. - Что-нибудь давно прочитанное, прочитываю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во все, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать…”.
Наблюдая и изучая чужой опыт, Достоевский вдруг сделал для себя открытие: эффективность и успех писателя зависит от того, в какой степени достоверности он отобразил (“сфотографировал) эту на самом деле очень сложную жизнь, людей, и эта адекватность, правдивость восприятия жизни находит созвучие-отклик-узнавание в душе читателей: “нет ничего фантастичнее самой действительности”. И если к этой хо рошо отраженной действительности прибавить ещё силой воображения и точные тонкие краски, то может получиться интересное литературное произведение.
После этого открытия, озарения -
“Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но ещё не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир… Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование…”.
И в этот момент как бы разорвалась и упала мутная пелена Майи между Ф. Достоевским и Миром, произошла настройка бинокля или микроскопа, - и всё вокруг стало видимо отчетливо и контрастно, мутные неясные образы людей вдруг стали отчетливы и понятны:
“И стал разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические…”.
И можно было начать эти лица и фигуры описывать, можно было попытаться писать. А поскольку не только в университетах, но в военных училищах над молодыми головами алчно летали либеральные идеи, то и голову молодого Ф. Достоевского они без особого труда оккупировали; тем более, что Ф. Достоевский в своём юношеском максимализме искренне сам возмущался существующим неравенством:
“Я никогда не мог понять мысли, что одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке”, - сокрушался Фёдор Михайлович.
И Ф. Достоевский в первую очередь стал писать социальный роман “Бедные люди”, который был издан в 1846 году. Этот роман был написан в доверительном эпистолярном жанре, и, пожалуй, в русской литературе впервые была показана красивая личность чиновника, а не бездушный “винтик”, не его серость, как обычно. И… - риск оказался оправдан, - прорвался, вырвался, проявился.
“В начале зимы я начал вдруг “Бедных людей”, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши, - вспоминал Ф. М. Достоевский. - Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки “Петербургские шарманщики” в один сборник… Зайдя ко мне, он сказал: “Принесите рукопись” (сам он еще не читал ее); Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу”.
Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел со своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова… Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и - “осмеет он моих “Бедных людей”!” …Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о “Мертвых душах” и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодежью; сойдутся двое или трое: “А не почитать ли нам, господа, Гоголя!” - садятся и читают, и пожалуй, всю ночь…
Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: “С десяти страниц видно будет”. Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. “Читает он про смерть студента, - передавал мне потом уже наедине Григорович, - и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: “Ах, чтоб его!” Это про вас-то, и этак мы всю ночь”. Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: “Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!”
… Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о “тогдашнем положении”, разумеется, и о Гоголе, цитируя из “Ревизора” и из “Мертвых душ”, но, главное, о Белинском. “Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, - да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!” - восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. “Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!” Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное - чувство было дорого, помню ясно: “У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах хорошо!” Вот что я думал, какой тут сон!