Большинство образованных людей смотрело на подоб­ные безобразия, конечно, с отвращением. Комедия неутоми­мо бичевала эти грубые суеверия, осмеивая их со сцены; Аристофан написал против них особую пьесу — „Горы", — в конце которой „фригиец, флейтист Сабазий" со стыдом и позором изгонялся из города. Платон в своих „Законах" за­прещает всякие чужие культы под страхом строгой кары; Дельфийский оракул, смотревший на конкуренцию новых божеств, конечно, с большим неудовольствием, неоднократ­но увещевал почитать богов по обычаю предков. От времени до времени, когда безобразия переходили всякие границы, в дело вмешивалась государственная власть. Так, в первой по­ловине IV века в Афинах была предана казни жрица Нинос, однако не из-за религиозных причин, а за то, что она под по­кровом фригийских таинств занималась приготовлением ядов, колдовством и прорицаниями. Позднее Демосфен об­винил в том же преступлении лемносскую жрицу Феориду и добился ее осуждения на смерть. Особенно известен процесс гетеры Фрины; ее обвинили в том, что она ввела в Афинах поклонение фракийскому богу Изодету и при этом сделала свой дом убежищем самого грубого разврата; только с вели­чайшим трудом удалось ее защитнику Гипериду, лучшему адвокату Афин, добиться ее оправдания. Но это лишь еди­ничные случаи; большие торговые города не могли запре­тить многочисленным иностранцам, проживавшим в них, свободно отправлять свое богослужение, да и среди местных граждан новые культы пустили уже слишком глубокие кор­ни, чтобы еще можно было ждать какой-либо пользы от по­лицейских мер. Поэтому правительство держалось ней­трально, и в конце концов, как мы видели, целый ряд таких культов был включен в государственную религию.

Эти восточные религии повлияли и на греческие тайные культы; культ „матери богов" и родственных ей божеств проник в орфические мистерии и соединился в них с куль­том Диониса. Таким образом, здесь начало подготовляться то слияние божеств, которое имело неизмеримое влияние на позднейшее развитие античной религии. Но от безнравст­венности азиатского богослужения орфиков предохранило их аскетическое учение, предписывавшее половое воз­держание или по крайней мере восхвалявшее его, как добро­детель. Само собой разумеется, что и здесь, как во всех аске­тических религиях, под маской благочестия очень часто скрывались совершенно иные чувства и помыслы.

Глубокое религиозное движение, охватившее низшие слои общества, неизбежно должно было повлиять и на выс­шие классы. Правда, та грубо-чувственная эсхатология, ко­торая проповедовалась в Элевсине, уже не могла удовлетво­рять образованных людей[1]. Более чистые воззрения предла­гало пифагорейское учение. Из этого источника, вероятно, исходит представление, что душа благочестивого и правед­ного человека после смерти переселяется на небо и только тело остается на земле. В дошедшей до нас литературе это представление впервые встречается у сицилийца Эпихарма, на миросозерцании которого вообще очень сильно отрази­лось влияние пифагорейского учения. Около начала Пело­поннесской войны это верование распространилось и в Афинах. В надписи, начертанной по распоряжению прави­тельства на гробнице граждан, павших при Потидее, сказано, что души этих героев перешли в Эфир; это, кажется, единст­венный общественный памятник той эпохи, содержащий указание на загробную жизнь. Еврипид также неоднократно выражал эту мысль. Иногда же его охватывали орфические представления:

Кто скажет нам, не смерть ли жизнь земная,

И смерти час — не жизни ли начало?

И на краю могилы, в одной из последних написанных им драм — в „Вакханках", — престарелый поэт всецело отрека­ется от того мировоззрения, которого до тех пор он был самым деятельным поборником. Вся пьеса представляет со­бою апофеоз того оргиастического служения Дионису, кото­рое лежало в основе орфической религии и фракийско-фригийских мистерий. Она учит, что человеческая мудрость — ничто в сравнении с освященными временем преданиями. Жизнь коротка; безумно мудрствовать о вещах, которых ум смертного не в силах постигнуть. Надо усвоить простодуш­ные верования народа. Да и трудно ли признать власть бо­жества, которая открывается нам в явлениях природы и по­читать которую предписано древним обычаем? Таким обра­зом, поэт отказывается здесь от всего, чему в течение его долгой жизни были посвящены его лучшие стремления. Не одна только старость ослабила его ум; в его словах отража­ется и дух времени. Знание, как оно преподавалось в школах софистов, уже не удовлетворяло потребностей общества; мир жаждал веры.

Это явление было в значительной степени обусловлено характером самой науки и ее представителей. Мышление смело подступило к высшим задачам бытия, но еще недоста­вало той эмпирической основы, которая дала бы возмож­ность если не решить эти вопросы, то по крайней мере при­близиться к их решению. Все, что предлагала философия, было в сущности не что иное, как гипотезы, выведенные пу­тем дедукции из общих положений. Поэтому критика без труда уничтожала эти системы одну за другою, пока наука не пришла к тому заключению, что истинное познание при­роды вообще невозможно (выше, т. I, с.482—483). Эту мысль выразил уже древний Ксенофан:

И если б кто нам истину открыл, —

То истина, иль нет, он знать не мог бы:

Догадка все, что скажет человек.

Протагорова теория относительности, скептицизм Горгия — только дальнейшее развитие этой мысли. Правда, это отчая­ние было при тогдашнем состоянии науки не совсем безос­новательно; ошибка заключалась только в том, что на место смелого ignoramus (не знаем) ставили трусливое ignorabimus (не узнаем). Этим наука подрыла свой собственный фунда­мент; противники, конечно, не замедлили извлечь выгоду из этого признания и вступили в борьбу с софистикой, пользу­ясь тем оружием, которое она сама выковала для них.

Этот поход против науки был предпринят афинянином Сократом. Он родился около 470 г.; будучи сыном ваятеля, он, по обычаю, изучил ремесло отца, но скоро оно перестало удовлетворять его. Уже в детстве ему казалось, что на него нисходит божественное вдохновение, что он слышит внут­ренний голос, предостерегающий его не совершать поступ­ков, которые могли бы принести вред; и этот дух, это δαιμόνων, как он называл его, сопровождал его на всем его жизненном пути. Иногда он внезапно погружался в глубокое раздумье и неподвижно стоял на одном месте, совершенно не замечая, что происходит вокруг него; говорят, что однаж­ды он простоял таким образом в лагере при Потидее целый день и следовавшую за ним ночь. Поэтому он оставил свое ремесло и всецело отдался тому призванию, которое, как он думал, было предназначено ему свыше, — исправлению своих сограждан путем разъяснения им их нравственных обязанностей. Итак, он сделался тем, что в Греции называли тогда софистом. Платы за свое преподавание он не требовал, да и не мог требовать, так как он не вел, как другие, систе­матического курса и вообще не читал лекций, а ограничи­вался тем, что со всяким, кто желал или кто даже не желал этого, завязывал беседу на философские темы. Его неболь­шое состояние при его крайне ограниченных потребностях давало ему возможность посвящать этой задаче все свои си­лы.

Он был далек от всяких исследований в области естест­венных наук; мало того, он даже не был в состоянии оценить всю важность этих задач и потому разделял распространен­ный в народе взгляд, признававший нечестивым всякое заня­тие такими предметами, познание которых божество сделало недоступным для человеческого ума. Зато в софистических искусствах — диалектике и эристике — он достиг высокой степени совершенства; не было человека, который превос­ходил бы его в этой области, и почти всякий, кого он вовле­кал в спор, безвозвратно запутывался в его сетях. Но эти ис­кусства служили ему только средством для борьбы против теорий его противников и для защиты собственного учения; никогда Сократу не приходило в голову выступить в качест­ве учителя красноречия.

вернуться

1

Любопытно, как холодно относится к Элевсинским мистериям Платон.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: