И тут же, как цирковой клоун, еле уловимой мимикой меняющий трагическое выражение на веселое, оборачивает это горе в легкое, как весенний дождь, озорство.
«Я вынужден держать зонтик, — сообщает он Энни, — чтобы слезы не размыли написанное».
Откуда же это горе?
Они разминулись, и он объясняет, как может объяснить только Кэрролл, почему его не оказалось там, где ожидала его девочка.
Он пошел гулять с милым старым другом Бибкинсом, и, когда они отошли от Оксфорда сто миль и пересекали поле, полное овец, он подумал о маленькой дорогой Энни, о том, не сегодня ли он должен ее фотографировать, и, подумав, воскликнул, потешно перевирая имя дорогого Бибкинса: «Добкинс, а который сейчас час?» — «Три часа», — ответил (уже не Бибкинс, не Добкинс, то есть то же самое лицо, с сумасшедшей быстротой меняющее имена) Фибкинс, несколько удивленный.
«Это тот самый час!» — чуть не зарыдал Кэрролл, подумав, что дорогая Энни его уже ждет, но у него мелькнула надежда: может быть, она ожидает его не сегодня. И он решил (ведь Кэрролл был математиком, любящим точность) уточнить: «А скажи-ка мне, Гопкинс (то есть тот же самый Бибкинс, Добкинс и Фибкинс), что за день сегодня?» — «Конечно же, понедельник», — ответил вполне разумный — уже! — Лупкинс. «Это тот самый день!» — застонал — зарыдал — завопил Кэрролл.
Тут к нему подбежали овцы и стали тыкаться нежными носами в его нос. И это, наверное, вернуло какую-то искру надежды Кэрроллу, и взмолился он в этой шуточной надежде: «Не обманывайте меня, Нупкинс! Что за год сейчас?» — «Мне кажется, 1876-й», — ответил Пипкине. Это не оставляло больше надежд. «Это тот самый год!» — закричал Кэрролл.
Тем все и закончилось, она его ждала, а он гулял с Бибкинсом-Добкинсом-Фибкинсом-Гопкинсом-Лупкин-сом-Нупкинсом-Пипкинсом. В самой игре, несколько шутовской, этих имен-людей, видимо чуждых и настолько неинтересных Кэрроллу, что он даже не утруждал себя запоминанием их имен, чувствуется одиночество.
А девочка Энни его не дождалась. Когда он примчался к ней в карете, ее уже не было. И это шутовское, трагическое письмо, чем-то напоминающее шутовство некоторых шекспировских героев, написано ради того, чтобы назначить новый день для фотографирования.
У Павлинова не было детей, но в его записях чувствуется обостренная любовь к детям и в самой жизни, и в литературе, и в искусстве.
Вот после посещения Эрмитажа он пишет:
«По-новому понял „Скорчившегося мальчика“ Микеланджело. Это не просто игра гениальной фантазии скульптора, умевшего извлекать из куска камня максимум человеческого содержания. Говорят, что Микеланджело создал эту вещь, потому что никто не верил, что в столь небольшом объеме материала можно увидеть и высвободить целостный человеческий образ. Мальчик уткнулся в колени головой, он сжался в напряженный комок — единый мускул, — и это действительно чудо искусства. Но, как и всегда в великом искусстве, это не чудо техники, мастер создал один из самых грандиозных образов отчаяния, символ конца эпохи. Перед этой работой я думал о другом мальчике, который поднял от восхищения голову, увидя девятилетнюю девочку Беатриче, и на всю жизнь сохранил восхищение, нежность и поклонение. Мальчик Микеланджело не может ничего видеть, то есть он видит, но взор его обращен в себя».
И дальше более обобщенное суждение о Микеланджело:
«Для Микеланджело сотворение мира не завершилось, а началось с человеком. Для него появление человека — начало, даже начало начал. Не последний, а первый день сотворения мира. Отсюда, наверное, и незаконченность, незавершенность его людей.
Человек для Микеланджело не создан, а создается.
Он не рожден, а рождается. Он не сложился, а складывается. Он выламывается из камня. Он высвобождается, очеловечивая косную материю, очеловечивая мир. Он одновременно и трагичен, и героичен. И это делает искусство Микеланджело жизнеутверждающим.
Работы античных ваятелей показывают человека как венец творения. Микеланджело — как его начало.
У древних греков искусство повествует о веке, у Микеланджело — о человеке. Это история отдельной человеческой души. Мы видим как бы два типа универсализма. Универсализм эпохи у античных мастеров и универсализм личности у Микеланджело.
Второй тип мне особенно импонирует, потому что рождение человека зависит от его собственных усилий».
Дальнейшие записи Павлинова несколько сумбурны и отрывочны. Я сейчас дам их «реставрацию».
«Создание человека — даже создание его художником из камня — лишь начало самосоздания. О готических соборах кто-то написал, что в них, кажется, сам камень молится. О фигурах Микеланджело можно, наверное, написать, что в них, кажется, сам камень созидает себя, стремясь к завершению, к осуществлению заложенного в нем образа.
Эта же печать неоконченности и на его сонетах. Порой возникает странная мысль, что он любил все рожденное не до конца, все выявленное неполностью, потому что это говорило ему о нераскрытых творческих силах мира.
Он и в себе, вероятно, ощущал незавершенность. И это делало его иногда, как писали современники, „унылым“, „мрачным“, „странным“. Почему? Это извечный парадокс: созидание, даже гениальное, легче само-созидания. „Ранить“ резцом камень легче, точнее, не так больно, как ранить собственную душу».
В этой записи сам Павлинов, пожалуй, интереснее… Микеланджело. Мы теперь уже в лаборатории не мысли, а в лаборатории души, которую он часто ранил, и «умышленно», во время самосозидания, и нечаянно.
Но он умел уходить в мысль. Уходить в мысль от душевной боли. И наверное, именно потому, что он «уходил в мысль», она часто бывала неожиданной, как неожиданны улицы, по которым мы от чего-то убегаем, не разбирая дороги. Но поскольку был он натурой цельной, то при всей неожиданности это все же были улицы его мира.
«Эпоха Возрождения раскрыла с трагической выпуклостью и могущество, и бессилие человека, и, возможно, именно в этот момент была задумана новая фантастическая ветвь, в рождении которой мы участвуем сегодня. Байрон — это позднее и, как все поздние дети, странное дитя Ренессанса — имел дочь, которая и была создателем первой, говоря нынешней терминологией, электронно-вычислительной машины. Но мы по-прежнему романтически воспринимаем отца и забываем о его неромантической дочери. Если бы „гений эволюции“ умел улыбаться… Я об этом, кажется, уже писал».
И он опять возвращается от ума к сердцу, потому что все же, думаю, сердце было у него стабильнее ума.
«Особенность нравственных истин в том, что открыть и понять их гораздо легче, чем жить по ним. Вторая особенность нравственных истин: если человек думал и страдал сам, то открытие того, что было открыто раньше, все-таки нужно, это не „изобретение велосипеда“, это подлинное открытие».
Он сердцем и мыслил.
«В чем отличие энциклопедизма от универсализма?» — задавал он неожиданный, в сущности, достаточно «алгебраический» вопрос. И отвечал на него не умом, нет — сердцем.
«Энциклопедизм — уютен; даже читая Дидро, чувствуешь уют парижских салонов, увлекательных бесед, очаровательного общения с умными женщинами. Универсализм — неуютен, это сам неуют, это распахнутость во Вселенную, это Рильке, закрывающий собой амбразуру, через которую должны ворваться в нашу обыденность кометы и, может быть, даже созвездия. Универсализм — трагичен. Любой универсальный человек бросает вызов миру».
Тут, наверное, уместно воспользоваться известным сопоставлением — по Леонардо — жизни художника, живописца и скульптора.
Мы уже упоминали о том, что живописец по Леонардо, работает в светлой комнате, руки его и лицо чисты, он имеет красивый вид, его услаждает музыка. А ваятель в неистовой борьбе с камнем потен, запылен, «весь, словно мукой, обсыпанный мраморной пылью… кажется пекарем; он весь и покрыт мелкими осколками, словно его занесло снегом, а жилище запачкано и полно каменных осколков и пыли».