Я, конечно, уже понимал, что Л. — это Леонардо. Понимал я и то, что, говоря о тщете его динамизма, то есть о незавершенности и неосуществленности его капитальных замыслов, Павлинов, неизвестно для чего, полемически обостряет и драматизирует ситуацию жизни Леонардо.
Но все-таки для чего? Ради того, чтобы «ограничивать» собственную «разбросанность», не давать воли фантазиям и химерам и, сосредоточиваясь лишь на настоящем, наиболее полно и завершенно себя выразить?
Может быть… Чуть дальше он цитирует Гёте, его известную мысль в разговоре с Эккерманом: «…я сделал ставку на настоящее».
У Леонардо была ставка на будущее.
В последующих записях Павлинов неожиданно писал о Леонардо да Винчи с той детской очарованностью, которая опрокидывала саму возможность трезво-холодного отношения к нему.
Думаю, что, несмотря на общительность, о которой рассказали мне его товарищи, был он человеком замкнутым и, наверное, одиноким. Однажды записал:
«Высшая форма общения с людьми минувших эпох — раздумья перед полотнами старых мастеров».
Тот, кто делает «ставку на настоящее», не записал бы это в тетради для себя: он ценит особенно общение с современниками, «люди минувших эпох» занимают его меньше.
Но дальнейшее его рассуждение давало совсем иную версию, отвергая мою мысль об одиночестве. Версия эта была познавательно-интеллектуальной. Он писал: «Человеческое лицо содержит нечто большее, чем индивидуальную судьбу, в этом убеждаешься, рассматривая портреты великих художников».
А вот запись и имеющая и не имеющая отношение к живописи. Он пытается понять Леонардо да Винчи наивно и серьезно.
«Порой создается странное впечатление: он писал гениальные картины лишь потому, что ему нужны были деньги. А что, если бы он родился богатым или стал в юности наследником богатого состояния? Это, конечно, почти неправдоподобно и невообразимо, но лично я думаю, что тогда он не стал бы художником, как, может быть, не стал бы писателем и Бальзак, если бы не постоянная его мечта разбогатеть. И дело тут не только в том, что богатство развращает, — оно, разумеется, развращает, но в ином смысле. Оно развращает, потому что отвращает человека от мира, от людей, замыкая его в некоем порочном и как бы заколдованном кругу жизни, которой не нужен Мастер.
Мир, который удовлетворяет, не нуждается в Мастере, потому что Мастер — это переделка, переустройство, обновление мира. А зачем переделывать и обновлять то, что доставляет наслаждение? В известном и вечном совете „раздать имение“ бедным скрыт не только чисто моральный, но и глубоко философский смысл. Только „раздав имение“, можно стать творческой личностью, личностью, которая, не довольствуясь „семью днями творения“, участвует в „восьмом“. Леонардо, быть может, и стал одним из великих мастеров этого „восьмого дня“».
Как человека строгого склада ума Павлинова не может не волновать методология познания. И тут он высказывает мысли, на мой взгляд, совсем небезынтересные.
«Надо найти, — пишет он, — в вещи, которая тебя занимает, самоопровержение и через него понять самую суть явления, или человека, или эпохи. Найти самоопровержение. Именно в этом — методологический ключ к „тайне вещи“. Самоопровержением Ренессанса был Савонарола».
Савонарола был одной из самых загадочных и трагических фигур Ренессанса. Обрисовать его в нескольких строках было бы несерьезно. Но чтобы соображение Павлинова стало понятным, отмечу лишь, что Савонарола и его сторонники в тот век, перенасыщенный красотой, порой видели в ней антитезу добра, которое непритязательно, скромно и даже «некрасиво», и устраивали (о чем я уже мельком писал) аутодафе, вошедшие в историю под оригинальным названием «костры сует»; на этих кострах они уничтожали и атрибуты роскоши, и, к сожалению, работы больших художников.
Дальнейшая запись относилась уже не к Ренессансу, а, видимо, к сегодняшнему дню и какому-то личному моменту в жизни самого автора тетрадей.
«Человек может вдруг вспомнить все — в миг величайшего подъема духа и радости или в миг, когда его жизни угрожает опасность, в последний миг. Он может вспомнить все перед восхождением и перед нисхождением, перед высшим бытием и перед небытием. Два синтеза. Один, условно говоря, оптимистический, второй — пессимистический. Ощущение огромного богатства в момент творчества новых форм бытия и в момент разрушения всех форм и самого бытия».
А вот одна из самых интересных записей Павлинова, потому что она говорит о том умении видеть, видеть по-новому, основоположником которого был, по-моему, Леонардо.
Павлинов пишет о том, что давно вошло в нашу жизнь и сегодня лишь радует, очаровывает, но уже не удивляет и не обостряет наблюдательности.
Он пишет о чемпионате по фигурному катанию.
Вот что он увидел:
«Фигурное катание иногда воспроизводит роденовские сочетания тел. То, что казалось современникам Родена чересчур театральным, чуть ли не цирковым, вдруг обрело естественность, жизненность и подлинность в танцах на льду. И — человечность. Даже духовность».
В Париже, в музее Родена, я подолгу стоял перед его работами, перед фантастическим этим сочетанием будто бы нерасторжимо переплетенных и в то же время не соединенных нерасторжимо человеческих тел, устремляющих к небу мольбу о полном соединении и понимающих — не умом, а телом — его невозможность.
Родена обвиняли в модернизме, в неправдоподобии, в неоправданной экспрессии, в разрушении золотых антично-ренессансных канонов и заветов, в том, наконец, что он далек от реальной жизни. И вот большие катки, «тиражированные» миллионами телеэкранов, показывают это «неправдоподобие», этот «отрыв от реальности».
Павлинов умел видеть неожиданно и точно.
Его записи несистематичны. Он вообще не обладал систематическим умом, часто менял темы раздумий, хотя при этом, как мне кажется, все время думал о чем-то одном. Оставлю на несколько минут читателя один на один с «лабораторией-лабиринтом» его мысли.
«Итальянский Ренессанс — Возрождение — возродил не только существовавшее и сохранившееся в обломках и руинах, но и существовавшее и утраченное, то есть по законам реализма не существовавшее, — то, что нельзя ни увидеть, ни ощутить, ни наглядно постигнуть; но и этого мало: он возродил и то, что существовало лишь в замыслах, в возможностях. Бенуа пишет об античной живописи, что наши суждения о ней — фантастические, потому что она почти не сохранилась. Эта живопись ожила в полотнах Ренессанса. Она существовала и не сохранилась и опять стала существовать.
Но и этого мало: Возрождение возродило и то, что могло быть. То есть оно возродило и фантастически бывшее, и утраченное (как античная живопись), и фантастически небывшее. И в этом высший смысл Возрождения…»
«Но все же от живописи античного мира что-то сохранилось, например чудом уцелевшие фрески разрушенных Везувием городов, Помпей и Геркуланума. Ирреальные пейзажи (то есть нереальные, будто бы увиденные во сне) и странно невесомые фигуры, изображенные на их фоне, внушают мне удивительную мысль. Эти города не могли не погибнуть! Между извержением Везувия и утонченной, утончившейся до последней степени культурой существуют какие-то загадочные отношения.
Мне кажется, что это — красота конца. Она же ощутима и в картинах Ватто и Сомова…»
«Мысль — художественная, философская — тот самый Гераклитов огонь, который временами затухает, временами возгорается; самое увлекательное — исследовать пути этого огня, его судьбу, когда он, казалось, потух до последней искры и оживает, потому что никогда не потухал окончательно. Пути его неисповедимы, но при всех неожиданностях он где-то непременно вспыхнет, он вспыхнет с какой-то первозданной силой, будто бы лишь сейчас зажжен, хотя это тот же старый-старый потухающе-возгорающийся огонь.
Платон, воскрешенный Флоренцией. Фрески Помпей и Геркуланума, воскресшие в полотнах художников Ренессанса, а потом — импрессионистов. Нежность и страсть Сафо в стихах Марины Цветаевой…»
«В том, что Леонардо (как и Микеланджело) оставлял часто работы незаконченными, есть какое-то величие, для них действительно развитие человеческой силы было самоцелью…»
«Все разрушенное, сожженное, погибнувшее — со-страивается, восстает из пепла, возрождается в созданиях творческой эпохи, наследующей силы „эпох упадка и разрушения“. Поэтому в высшем смысле ничего не утрачено».