Дубовик был беспощаден.
— Откуда ты знаешь, что чувствовал кузнец? Справку с печатью он тебе дал? Мякина, сентиментальщина. Газетчику нужны только факты. Чем ты докажешь, что в то утро светило солнце? А может, дождь шел. Лирика это. А в газете лирике не место.
Из очерка после такой перелицовки выходила куцая заметка.
Диалогов, которые не носили делового характера, разных пейзажей, а тем более углубления в мысли, чувства людей, о которых шла речь, Дубовик не терпел.
Очерк о песчаной деревеньке, о разговоре с плотниками, о черепичном заводе, кредитовании заведующий отделом забраковал по другой причине.
— Ты директивы не давай. Есть кому давать. Наша задача — вести правильную линию. Стратеги в твоем колхозе нашлись. В области лучше знают...
На совещаниях, собраниях активов произносились призывные речи о выселении из землянок людей, решительном подъеме урожайности, выполнении, перевыполнении обязательств, заданий, планов. А их было много. Объявлялись месячники по ударной вывозке древесины, удобрений на поля, ремонту дорог, заготовке кормов.
Высоцкий знал одного заместителя председателя райисполкома, по-военному подтянутого и даже одетого на военный манер — тогда любили так одеваться: гимнастерка из синего шевиота, галифе, хромовые сапоги. Он выступал на всех собраниях, совещаниях, но никогда специально не готовился к выступлениям. Нес на трибуну охапку графиков, заданий, сводок. Тон его выступлений был до прозрачности ясен, даже по-детски наивен. Заместитель председателя райисполкома называл по порядку отстающие колхозы и, обращаясь к председателям, спрашивал:
— Тебе план по яйцу спущен? Спущен. Почему не сдаешь яйцо?
И так о ходе выполнения каждой кампании.
А вообще райкомовцы, райисполкомовцы были великие трудяги, горемыки, в поношенных шинельках, рваных сапогах месили проселочную грязь, подталкивая собственным плечом неподатливый воз разрухи, невзгод, недостач — наследство огромной опустошительной войны.
И еще жгло в груди от горечи: чувство, очевидно, известное всем, кто на победоносном этапе войны дошел до Германии, видел одетые в кирпич и камень деревни, добротные, отгороженные от всего мира дворы бауэров, их островерхие, крытые черепицей, отнюдь не бедные дома. А наши деревни будто стадо овец, сбившихся в летнюю жару, да и те сожженные, разрушенные; погорельцы, вылезая из землянок, ставили хатки на живую нитку — лишь бы побыстрее возвести крышу.
Вторая мировая отгремела, эпоха мира, счастья, однако, не спешила наступать. Наоборот, как бы вставал еще более страшный призрак третьей мировой: заокеанская Америка размахивала атомной бомбой. Что же, надо подтягиваться, туже затягивать ремень, мы поколение, будто призванное удобрить почву для новых, будущих счастливых поколений. Так думал Высоцкий.
Он ездил и ездил. Ночевал в деревнях; большая половина их жителей — молодые вдовы, девчата, которым не суждено дождаться женихов. Одетые кое-как, они вилами выкидывали из хлевов навоз, сеяли, пололи, жали, молотили, возили на заготовительные пункты зерно. Первый мирный хлеб страны. И на строительных лесах в Минске стояли девушки — среди первых строителей их было там не менее половины.
И еще кок-сагыз был — безраздельное женское царство. Деревня еще не наелась хлеба, а уже рвала жилы, чтобы одеть в резину колеса автомашин, самолетов. И ползали женщины, девушки на коленях по болотным торфяникам, перемеривая его за лето по нескольку раз.
Газеты писали только о высоком. Материалы, которые в них помещались, дышали бодростью, дух, который их породил, Высоцкий как бы ощущал в самом себе. Закончилась огромная война, и мы в ней победили. Так почему же не победим теперь, когда не свистят пули, а над головами мирное небо и солнце?
Однажды случай столкнул Высоцкого с писателем, который приехал из Минска со специальным заданием. Они ночевали в гостинице в том самом железнодорожном городке, откуда надо было добираться в припятский городок, питались в буфете — там давали к щам с опятами маленький кусочек хлеба. Писатель одну за другой разменивал сотенные: они имели не слишком большой вес — выпьешь пару кружек пива, купишь две пачки папирос.
Писатель вместе с Высоцким направился в более или менее передовой колхоз, шли лесной дорогой, заблудились, зато побывали в деревнях, куда не думали заходить, ночевали у лесника, у бригадира тракторной бригады. Писатель ничего особенного не записывал — так, фамилию, какую-нибудь цифру. Разговаривал, как разговаривал бы на его месте каждый, кто попал к незнакомым людям.
Недели через две в республиканской газете начали печататься очерки. Боже ты мой! Оказывается, все заметил писатель, даже мелочи запомнил: лужицы талой воды, которые, как зеркальца, отсвечивали на весеннем солнце, рыжую прошлогоднюю осоку — сквозь нее на болотных кочках пробивались тоненькие стебельки черноголовки; словно в каком-то мгновенном снимке показал лесника, бригадира, председателя колхоза, вообще всех людей, с которыми пришлось встретиться и разговаривать. И ничего не выдумывал: был колхоз, который только-только начинал становиться на ноги, люди, которые хотели жить, работать, верили, что завтра будет лучше. И только одного не коснулся: на станции, где в буфете питались писатель с Высоцким, было полно мешочников; на открытых платформах, на тормозных площадках, в тамбурах вагонов везли хлеб мужчины и женщины: кто мешок, кто два, и даже железнодорожное начальство не запрещало такие перевозки.
В толстых литературных журналах стали печататься повести и романы о недавней войне, и Высоцкий с жадностью на них набрасывался. Он уже имел квартиру: отгороженную фанерной перегородкой боковушку, где помещалась железная кровать и тумбочка. Про войну тоже писалась правда, хоть и не до конца.
В газетах мелькали крылатые выражения: солдат-победитель, который прошел от Сталинграда до Берлина. Образ такой можно было воспринимать только как собирательный, так как Высоцкий хорошо знал, как нелегко пройти солдату не только от города до города, а во время наступления даже до ближайшей деревни. Или, может, то, что знал, видел он, ничего не значило?
Суровое было время, дышало аскетизмом, мерило человеческие дела высокими мерками. Правда, раз навсегда данных мерок быть не может.
Писал Высоцкий чаще всего ночью, в редакции, там же, положив под голову комплект прошлогодней подшивки, оставался ночевать даже и тогда, когда уже имел квартиру. Хорошо в редакции: можно открыть форточку, курить, ходить по комнате из угла в угол, обдумывать очередной абзац. Собеседники, чтобы поговорить, отвести душу, тоже были: сторож Залман Перец и Рудерман.
У Залмана сын — корреспондент республиканской газеты, на ее полосах почти каждый день мелькает его имя, и отец каждый раз похваляется:
— О, мой Миша... Такая голова!..
Высоцкий сыном-корреспондентом не восхищался, хотя правды отцу в глаза не говорил. Молодой Перец писал небрежно, никогда не задумывался над словами, его даже в областной газете нельзя было без коренной правки печатать. Зато он не давал маху в другом — поедет писать про леспромхоз и вернется в фуфайке, полушубке, валенках — одели, как лесоруба.
Старый Залман, узнав, что Высоцкий побывал в каком-нибудь районе, долго расспрашивает про цены на картошку, мясо, яйца. Получив ответ, недовольно шмыгает толстым носом, ворчит:
— Проживи на мою зарплату. На килограмм колбасы зарабатываю...
Рудерман — тихий, обходительный, мягкий. Любит литературу, рассуждает с Высоцким о Чехове, Гоголе, Куприне. Немолодой — на голове пролегла заметная лысина, остролицый, с глубокими глазными впадинами, — он не оставляет мечту поступить в университет. Хотя бы заочно, так как у него двое детей, а их надо кормить.
То, что в городке много еврейского населения, в значительной мере определяет состав редакции: половина ее сотрудников — евреи. Самый способный Блюменталь — ответственный секретарь, тот самый, что когда-то напечатал стихи Высоцкого. Прошел войну — работал в военной газете, — интеллигентный, с чувством юмора, начитанный, сам пишет стихи. Блюменталь никогда ни на кого не кричит, но авторитет его безупречен.