— Ничего, мне не привыкать. Жив буду до самой смерти…
И все же стащил с себя сапоги, потом насквозь промокшие ватные штаны, а вместо них натянул потертые, с заплатами на коленях брюки и засунул в теплые валенки назябшие до красноты ноги:
— Вот так, теперь живем!
Хозяйка тем временем успела собрать на стол, пригласила:
— Похлебай горяченького. А может, чаю с малинкой? Первое средство против простуды.
Он с наслаждением выпил две вместительные кружки круто заваренного на сушеной малине чаю. Пил и слушал неторопливый рассказ гостеприимной, по-матерински сердечной женщины.
— Третий год пошел, как моего старика не стало, — с давно устоявшейся печалью говорила она. — Полицаи все внутренности ему отбили, так и зачах. А сынок, Петруша, в войну на фронте погиб. Только прогнали отсюда немцев, тут и похоронная пришла… Поначалу я думала, не переживу — днем ли, ночью ли, все голос его чудился, будто зовет меня, на боль свою жалуется. А потом ничего, перекипело; разве одна я такая? Кругом материнские слезы рекою льются… Помер муж, я к себе девочку соседскую взяла, у которой мать с отцом фашисты повесили. Вырастила Анютку, вместе с нею телятницами в колхозе работаем. Ничего, живем. Люди тоже нашей избы не минают: нет-нет — заходят, в чем нужда есть — всегда помогут…
— Так и я ненароком зашел. Незнакомый, чужой, а будто к себе домой.
Он не думал разговаривать со случайной своей собеседницей, как с возможным свидетелем по делу Антонова. Еще раньше решил: “Обогреюсь, высушу одежду и пойду либо к председателю колхоза, либо к кому-нибудь из здешних коммунистов”. А услышал ответ хозяйки на шутливую свою реплику, и даже кружку с недопитым чаем оставил, насторожился.
— Почему ж ты чужой? — сказала старушка. — Не чужой, а свой. Наши двери и до войны, и теперь всегда для своих людей открыты. Прежде, бывало, чаще других профессор один из Ленинграда приезжал: песни наши да сказки, да говор здешний записывал. Только после войны горем-горьким обернулись для него те песни: в соседней деревне сына своего нашел, застреленного Алешкой Антоновым…
— Постойте! — привскочил Буданов. — Какой профессор? Какого сына?
Хозяйка удивленно округлила чуть выцветшие голубые глаза:
— Неужели не знаешь? Был такой профессор, ученый из Ленинграда. То ли Малышев по фамилии, то ли Малищин, точно уже и не помню. Не беда, пойдешь в Старищи или в Петрово, там скажут: комсомольцы тамошние помогали ему и могилку сына раскапывать, и опять хоронить.
— Зачем же они могилу раскапывали?
— Не знаю. Может, искал чего тот человек, а может, надеялся, что другой кто в ней похоронен.
— В Старищах эта могила? Или в Петрово?
Настойчивость гостя начала беспокоить старушку, и, кажется, она уже жалела, что так некстати затеяла этот разговор. Стала отвечать коротко, односложно, а потом и совсем затвердила: “не помню”, “не знаю”, “спроси у людей”… Зосима Петрович понял причину столь внезапной сдержанности хозяйки: ждать-то ждала, а вот ради чего он явился в деревню, так и не знает…
— Ну, вот что, мать, — заговорил Буданов, вытаскивая из нагрудного кармана служебное удостоверение, — смотри: приехал я из Калининграда, из управления Комитета государственной безопасности, чтобы узнать у здешних жителей всю правду о преступлениях полицая Антонова. Ищем мы его, понимаешь? Будем судить. И если вы нам не поможете, этот негодяй так и уйдет от суда. Решай сама: свой я тебе человек, как ты говорила, или чужой?
Он спрятал удостоверение, поднял глаза и встретился с глазами много пережившей, перестрадавшей женщины:
— Что же ты сразу-то не сказал, сынок?
А минуту спустя по бумаге уже торопливо скользило перо следователя, излагавшего суть показаний, которые подробно и обстоятельно давала свидетельница, престарелая колхозница деревни Хрычково Пелагея Семенова:
— До войны эта деревня считалась самой большой и богатой во всей округе. Колхоз был крепкий, с достатком, люди в нем дружные, трудолюбивые. Осени не проходило, чтобы о богатых урожаях хрычковских хлеборобов не писали в районной, в псковских, а то и в ленинградских газетах: всей области пример!
Но началась война, и все прахом пошло: одна беда за собой другую ведет. Прежде всего фашисты разместили в колхозном правлении свою комендатуру, а в новом здании школы — волостное управление и полицию. Потом приказали хрычковцам работать на нужды “великой Германии”. Ну, а дальше — купил мерина, запрягай в хомут: всех — и старых, и малых из лучших домов вон на улицу, вместо них в те дома своих солдат и продажников-полицаев. Сила!
Дальше в лес — больше дров. Встретил немца на улице — дорогу ему уступи, шапку с головы долой, кланяйся до земли. Зашел “непобедимый” к тебе в избу — успевай поворачиваться, мечи на стол все, что еще не успели отнять. И молчи, иначе тут же на виселицу, да еще фанерку на грудь прицепят: “Партизан”.
Одним словом, вот он, оказывается, какой, этот самый фашистский “новый порядок”…
Ворон ворону глаз не выклюет, а на падаль да на поживу воронье и за тысячу верст дорогу найдет. Не успели гитлеровцы обжиться, как со всех сторон начали слетаться к ним здешние выродки. Нацепили полицейские повязки на рукава, винтовку за плечи и давай: “Мы вам покажем, так вашу растак, советскую власть! Всех под корень, вместе с семенем, чтобы и духу не было!” Сколько наших людей загубили, замучили, как сочтешь, как узнаешь? А еще больше на каторгу в неметчину поугоняли. Соберут из окрестных деревень человек двести парней да девчат и под конвоем — марш на железнодорожную станцию, а там, как скотину, в теплушки. И так чуть не каждый месяц…
Видят люди, что пришла погибель, и давай один за другим потихонечку в лес уходить. Наших тоже много ушло, хрычковских. И не только те, кто помоложе, но и большая часть мужиков в летах подалась в партизаны. А оставшиеся в деревнях старики да кволье все как один помогали им: с миру по нитке — Гитлеру петля.
Вскоре, слышим, припекать начало “завоевателей”: то машины с солдатами на дороге подорвались, то эшелон немецкий на железке загремел под откос, то застава полицейская вся, до единого выродка, полегла от партизанских пуль.
Немец — он не дурак, знает, где жареным-пареным пахнет, норовит туда вместо себя холуя подставить. Отправляют обоз с награбленным хлебом на станцию — полицейских в охрану. Надо место в лесу прочесать-проверить, где, по слухам, партизаны скрываются, и туда полицейских самыми первыми гонят. А в лесу не как в мирное время, когда каждый кустик ночевать пустит. В лесу и кусты, и деревья наповал этих гадов били.
К весне сорок второго года до того дошло, что чужаку хоть совсем на дорогах наших не появляйся. Тут уж гитлеровцам стало невмоготу. Как-то в начале июня навезли они сюда пушек, танков, солдат своих — туча тучей, не пересчитать. Ну, думаем, не иначе, как карательную экспедицию против партизан готовят. Глядим, и полицаи повеселели, гоголем ходят: мол, знай наших!
Да только веселость эта для них же самих слезами обернулась. Не зря в здешних деревнях у партизан десятки недремлющих глаз дни и ночи следили за каждым шагом врагов. Не успели каратели выступить и оцепить лес, как тою же ночью на наше Хрычково — на комендатуру немецкую, на волостное правление, на остававшийся охранять их гарнизон — налетела-обрушилась партизанская сила.
Всего лишь нескольким немцам в ту ночь удалось, в чем мать родила, унести ноги. Остальные — и солдаты, и офицеры — тут полегли. До утра гремели выстрелы по деревне, пылали комендатура, волость, склады с гитлеровским добром. А когда, уже утром, на помощь примчались те, что в лесу на блокаде были, партизан и след простыл: ищи в поле ветра!
Головешки на месте комендатуры и казармы гарнизона да десятка три трупов фашистских вояк. Хоть и лето уже стояло, а на пепелище не больно поживешь. И пришлось господам немцам перебираться со своей комендатурой в Порхов. Туда же и волостное предательское правление переносить. А полицейский участок остался только в Старищах.