— А старая московская философия — это как?
— Старая — это чаадаевщина, в том смыслег что от России толку не было и не будет.
— Из всего сказанного тобой, — вставил Чинариков, — не следует самого главного, а именно ответа на вопрос, как сделать так, чтобы всем стало яснее ясного: добро — это выгодно и легко?
— Чудной ты, ей–богу! — сказал Белоцветов и свободной рукой что–то чудное изобразил. — Если бы это было так просто, то давно и духу не осталось бы от злодеев. Да чего там далеко ходить: вон Адам и Христос — родные братья, а какая разница! И самое страшное, что исходный материал один и тот же — плоть и закодированные в ней божественные возможности. Нет, дело, наверное, вот в чем: если становление человека—это процесс реализации родового кода через соприкосновение с внешним миром, то, возможно, недочеловечность есть следствие недополучения какой–то очень важной информации, из–за чего код реализуется не вполне; как не весь металл выхолащивается из руды, если в печь недоложить катализатора или занизить температуру, так и не вся человечность вырабатывается в человеке, если жизнь ему что–то недодала. И я даже подозреваю, что она именно человеку недодала — несвободы, зависимости, ярма. Потому что, возможно, в идеале человек есть глубоко несвободное существо, существо, строго ограниченное правилами добра. Вот мы с тобой не свободны от форм своей оболочки, называемой телом; точно так же человек будущего будет не свободен от своей сути…
— Послушай, профессор! — сердито сказал Чинариков. — Ты мне помогать пришел? Вот, ядрен корень, и помогай!
Белоцветов послушно начал орудовать алюминиевой лопатой, но от своего монолога не отступил.
— Вообще это крупное недоразумение, что сегодня свобода имеет такую цену, — в другой раз хлеба не надо, а свободу подай сюда. Потому что на самом деле она прямой признак этапности, несовершенства и даже она в некоторой степени пережиток. Когда–то свобода действительно была единственным путем самостроительства человека, единственным выходом из зоологического состояния, но в наше время она помеха. Вот тебе доказательство: все жизнеспособное, то есть сообразное назначению, стремящееся воплотиться в своем идеале, соответствующим образом нацелено и, стало быть, несвободно.
— Ну, напустил туману! — сказал Чинариков.
— Хорошо, раз ты такой недотепа, то приведу тебе конкретный пример: если я как жизнеспособное и разумное существо поставил перед собой цель жениться, то я обязательно помоюсь, оденусь попритя- гательнее и буду всячески обхаживать свою избранницу, виться вокруг нее мелким бесом, в то время как, будучи просто свободным существом, я на пути к этой цели могу еще поспорить с милиционером, украсть у соседа двадцать рублей, напиться, съездить в Архангельск и броситься из окошка. Теперь понятно? То есть тебе понятно, что свобода выбора изживает свою насущность и становится довеском из гвоздей к порции колбасы, как только человечество исчерпывает возможности выбора на основе здравого смысла, как только человечество подходит к вещам, которые не выбирают, — к единичному вследствие большего совершенства. В современных условиях это единичное есть такой образ жизни, который исключает злодеяние против личности. Стало быть, остается только подсказать человеку, что выбора у него нет, что быть действительно человеком значит не вредить ближнему, что действительно жить значит не делать зла. И, в частности, потому, что действительная жизнь есть наслаждение возможностью личного бытия, а оно доступно лишь чистым душам
— Ты вот чего не хочешь принять в расчет, — сказал Чинариков, — ты преподобные особенности российской жизни не хочешь принять в расчет. Вот я завтра решу жениться и на пути к этой цели как раз напьюсь, украду у соседа деньги, поспорю с милиционером, уеду в Архангельск — и там женюсь…
2
Тем временем жизнь в двенадцатой квартире шла своим чередом. До обеденного времени ее ход был малоприметен, потому что яросла- вец Лужин спал на диване Юлии Головы, Петр сидел на кухне и пялился в окошко, прилипнув к нему лицом, Анна Олеговна «Донские рассказы» одолевала. Но во втором часу дня пришла из школы Любовь, и жизнь квартиры несколько оживилась.
Первым делом Любовь накормила Петра ненавистными ему кушаньями, потом выпроводила брата гулять, потом уселась напротив спящего Лужина и сказала как бы сама себе:
— А спать здесь нечего, у нас не богадельня для престарелых.
Скрипнула, отворяясь, дверь, и в комнату просунулась Митина
голова. Несколько секунд Митя с неприязнью смотрел на Лужина, потом пристально — на Любовь и, точно припомнив что–то, поманил ее пальцем, приглашая выглянуть в коридор.
— Скажи, кума, похож я на подлеца? — убитым голосом спросил Митя, как только за Любовью закрылась дверь.
— По–моему, не похож.
— А вот выходит, что я подлец. Как это ни печально, а нужно признать, что я полный мерзавец и сукин сын!
— Почему?
— Этого я тебе пока сказать не могу. Пока поверь на слово: мерзавец и сукин сын. Самое интересное, что это, оказывается, ужасно — понимать, что ты гад паршивый. Такое чувство, точно все кончилось, точно уже ничего не будет… как будто тебе ноги отрезало электричкой!
— Ну, полный вперед! — с испугом сказала Любовь и приложила к щеке ладонь. — Да что случилось–то? Из школы за что–нибудь исключили?
— А? Нет…
— Тогда, может быть, ты заболел? Вон ты какой — бледный как полотно.
Митя посмотрел на Любовь таким образом, как смотрят йа людей, которых силятся узнать, но узнать не могут.
— Может, и заболел, — проговорил он, — это даже очень возможно, что заболел. То–то я сегодня на химии сижу — думаю, на истории сижу — думаю, на английском сижу — опять думаю!..
— И про что же ты думал?
— Про то, что я мерзавец и сукин сын.
— Если бы ты знал, какой мерзавец этот… ну, который приехал из Ярославля, ты перед ним святой. Ты представляешь, он мне такие пошлости говорил!..
Митино лицо из наивно–печального сделалось злым и озарилось нехорошей улыбкой.
Хлопнула входная дверь, и в прихожую ввалились Чинариков с Белоцветовым. Чинариков говорил:
— …Между тем Жером Лежен давно доказал, что законы разума как–то соответственны законам мироздания, а вот законы нравственности — никак. Стало быть,' разум развивался согласно природе, а нравственность — вопреки.
— С чего ты, собственно, взял, что нравственность — это одно, а разум — совсем другое? — спрашивал Белоцветов, вводя Чинарикова в свою комнату.
— Кое–какие основания для этого у меня есть. Положим, зло имеет массу причин самого эмпирического происхождения, от желания личной выгоды до желания выглядеть в глазах ближнего лучше, чем ты того заслужил; добро же, то есть нравственность, всегда исходит из одного: из того, что зло душа не принимает…
С этими словами Чинариков сел на диван и полез в карман джинсов за папиросой.
— Да нет же, Василий, в том–то все и дело, что нравственность и разум нерасторжимы. Недаром, только вкусив от древа познания, Вва с Адамом увидели, что они наги. Недаром с нашим миром не гармонирует только лучшая, именно мыслящая часть человечества… Одним словом, все разумное нравственно, а все нравственное разумно.
— Я не понимаю, к чему ты клонишь, — сказал Чинариков и выпустил из ноздрей неестественно много дыма.
— Я клоню к тому, что в программу природы наверняка входила задача ограждения человека — существа нежного и, в общем–то, беспомощного в первые полтора миллиона лет его истории, — задача ограждения человека некой охранной грамотой, некой иммунной системой от сонмища внешних бед, от жестоких законов диалектики, способных загубить его на корню. Этой охранной грамотой и стала нравственность личностного порядка. На практике она могла так работать, хотя это, конечно, в порядке бреда: разумно–нравственная моя суть никогда не занесет меня в компанию убийц, которые могут запросто проиграть меня в три листа.
Раздался властный стук в дверь, и Белоцветов сказал: