— Дядя!
Смотрела она, конечно, опять недобро. А он, конечно, опять улыбался.
— Дядя! Бью!
И мяч беспрепятственно влетел в ворота.
«Дядя» даже не заметил этого позора. И от удивления молчали, будто проглотив языки, все уличные футболисты и болельщики. В этой тишине из своего подъезда выбежала Мастура и подошла, вплотную подступила к улыбающемуся Кеше. Напряженно высокий голос ее ударил в уши:
— Зачем вы… все время… Нельзя… — И, перепугавшись, что голос ее смягчается под грустным и счастливым взглядом Кеши, крикнула — Так нельзя у нас!
Ему и Алимджан еще говорил, что так нельзя на Востоке, но он ничего не знал, где и как можно, не знал, что ей ответить, и сказал коротко:
— Я сегодня улетаю… Покажите мне город.
В мыслях не держал этой фразы, хотя повеселел с утра именно потому, что билет уже был в кармане, но фраза сказалась сама собой, и он даже хотел прибавить, что так ничего и не видел в чужом городе, кроме этой улицы, да венецианского окна, да еще одной почты, но не прибавил ни слова, опустил голову, подумал, что и дома не продал. Жалким взглядом посмотрел на свои пыльные ботинки, купленные не для футбола, и подумал еще, что за углом, у трамвайной остановки, сидит чистильщик. Много раз чистил он у него ботинки, ожидая трамвая, который подвозил Мастуру. В Ташкенте нетрудно запылить ботинки даже на асфальте. Пыльно в городе под солнцем, которое тут же сушит воду, щедро разливаемую по площадям, мостовым и тротуарам машинами и людьми. Оттого и чистильщики сидят чуть ли не на каждом углу.
— Улетаете? — между тем спросила она.
И губы ее, обрисованные крупно, резко и обидчиво, но все равно самые красивые губы на свете, шевельнула улыбка. Сейчас посмеется… Потому он и думал о чем угодно, о ботинках, о пыли, что не ждал ничего, кроме насмешки.
— Сегодня?
— Ну!
Это и правда был его последний день в Ташкенте. В том Ташкенте, похожем на праздник, каким он его тогда увидел.
— Не держите меня за руку.
Какие-то окна открылись, а какие-то захлопнулись с громким стуком. Хорошо, что улица была короткая и скоро кончилась. И вот они шли уже под сенью жарких, словно бы впитавших в себя само солнце, стен театра Навои, колонны которого похожи на колонны Парфенона, только темнее, потому что еще не выгорели.
Когда-то, в те короткие годы, что прошли в лесном техникуме, мальчишкой, считай, жил он в городе у одного дедовского приятеля и держал в руках камень из Греции, из Афин, настоящий камень от древнего храма Парфенона. Приятель деда ездил в Афины на экскурсию и привез этот камушек, гордясь, что незаметно отколупнул его от треснутой колонны. Все равно, дескать, там осыпалось бы рано или поздно, затоптали бы ногами, а вот лежит дома древность. Потрогай… Он был ответственным архитектором, показывал разные книги и фотографии, просвещал, спасибо ему. А еще он был заядлым охотником, постояльцем деда, распахивал дверь, приезжая, и кричал на весь дом:
— Кто живой?
Случалось, никого дома не было, и он хозяйничал, пока Кеша с дедом таскались по тайге, метили участки под вырубку, ставили запретные знаки — дела у них много, если подумать, какая тайга, а автобусы там не ходят. Хотелось рассказать Мастуре и про тайгу, и про греческий камушек, но словно вдруг перевелись, вымерли все слова.
Когда-нибудь выгорят окруженные колоннами стены и театра Навои, которые затейливой резьбой по камню украсил терпеливый уста Ширин. Уста — это мастер. О нем обмолвилась Мастура.
— Я просила… За руку не надо…
Боже мой! Да он и не замечал, что держал ее руку, будто боялся, что она убежит. Он слушал. А она говорила, как экскурсовод:
— Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…
Фонтан стоял над площадью шумящими струями, весь белый, много выше деревьев. И там, в вышине, пенился.
— Правда, красиво?
Кеша пятился перед ней и смотрел на ее лицо, не думая, что завтра уже не увидит его, вроде забыв об этом и помня какой-то болящей точкой на донышке сердца. Обрадовал он ее своим отъездом. Лицо у нее стало не такое каменное, как всегда, почти живое, нет-нет его трогали, подрагивая на смуглых щеках, робкие намеки на улыбку.
Он смотрел на нее, когда она пила газированную воду у сатуратора, осторожно прикусив стакан. Смотрел, когда она разговаривала со знакомыми девушками. Вовсе бы он не запомнил этих девчонок, не стой они рядом с ней. Одна круглощекая, с «кулачками» под щелками глаз, и маленькая, как подросток, а другая, наоборот, длинная и плоская, даже волосы прямые, словно утюгом выутюженные, и шея длинная, вся в ягодах бус, нитка на нитке, нитка на нитке. Крикнули, уходя:
— Приветик!
И опять он пятился перед Мастурой и чуть не наткнулся на пони, запряженного в тележку, набитую детьми. Звенели колокольчики, играл рожок… Вся в лентах, лошадка остановилась, протестующе помотала головой, еще громко погремела бубенцами и потрусила дальше.
И тут что-то случилось с Кешей. Как будто обруч с него сбили. Не успела Мастура опомниться, как он подхватил ее, подкинул и посадил на угол тележки с детьми. Что-то она крикнула, но он уже скакал галопом по аллейке рядом с пони, держал под уздцы, тянул вперед. Дети в тележке веселей загомонили. Чернявый карапуз, обвороженный лихостью Кеши, опять заиграл в свой рожок, который держал у пупка. Прохожие останавливались, смеялись.
Пони шел вприскочку, и Мастура не могла спрыгнуть, только губы ее сжимались, морщась, и наконец голос ее пробился сквозь эти белые губы, и крик, и смех детворы, и бубенцы, и рожок:
— Остановите!
Оборвалось рассыпчатое треньканье бубенцов. Кеша бросил пони и побежал помочь Мастуре, но она сама спрыгнула на землю, и пошла от него, и даже хотела обойти, когда он заплясал перед ней, растопырив руки:
— Куда вы?
Она задыхалась:
— Просили показать вам город, а сами!..
Кеша согласно кивал головой и честно хотел сказать, что сам не знает, как это случилось, но повторял одно:
— Не уходите!
И видел, как красивы в гневе ее потемневшие глаза, и точеные, трепещущие ноздри ее носа, и вся она такая: вот сейчас молниями заблещет, если не разрядить.
— Хотите, я так трахну этой колотушкой, что там стрельнет?
Рядом с ними, собравшись гурьбой, молодые люди бабахали тяжелой колотушкой по пестику у длинной стойки, а по ней взлетал перепуганный ползунок, показывал, кто сильнее, иногда долетая доверху, взрывая там хилый пистон и радуя детей, жавшихся к аттракциону.
Растолкав всех, Кеша пробился вперед и выхватил колотушку из чьей-то руки. Бац! Не стрельнуло. То ли он занервничал, то ли не передохнул после бега рядом с пони, то ли ползунок оказался цепким, застрял где-то на полдороге. Кеша отходил, виновато отряхивая руки. Вокруг смеялись. Какая-то девочка заболтала косицами, точь-в-точь как на фотографиях Хакима-ака, крикнула, хихикая, в спину:
— Единица!
Он оглянулся, хотел погрозить ей пальцем, и вдруг все расхохотались. Ну что — мальчишка мальчишкой! Чему обрадовался, когда она пошла с ним, Мастура, показывать, какой резьбой расписал камни театра уста Ширин? Не мальчишка даже, а дурак дураком. Самому хоть смешно, по крайней мере, и ладно! Топай, топай… Вот так, не поднимая головы, — за чемоданом, на аэродром, потихоньку вернешь себе серьезное отношение к жизни, как только вернется своя жизнь, а тут все было несерьезное, вроде спектакля.
— Хотите, я так трахну этой колотушкой, что там стрельнет?
Мастура, наверно, домой ушла, пока он размахивался. Хотя бы!.. Он поднял голову — она рядом стояла, смеялась, как все, взяла его за руку и повернула к себе спиной. Начала отряхивать с его твидового пиджака единицу, наведенную мелом. Все эти полчаса, пока он ходил по площади, у него на спине торчал футбольный номер «вратаря». Вот о чем крикнула та ехидная девчонка в косицах: единица!
Какой-то удачливый силач, громыхнув колотушкой, загнал ползунок до «потолка», и теперь там стрельнуло. Ему захлопали. Кеша еще раз оглянулся, Мастура сказала участливо: