В палатках уже мерцали лампочки, там и тут, уложив детей, затягивали пологи на ночь, кто-то гладил на уличной доске мужнину рубашку или дочкино платье к утру утюгом, добросовестно служившим без счетчика. Кое-где мужчины играли в шахматы на табуретках, покуривали и читали вечернюю газету.
Наконец женщина, вешавшая белье между палатками, сказала:
— Да вот!
Алимджан приоткрыл полог и сразу увидел Мастуру. Она ставила тарелки на ящик, покрытый скатертью, под слабой лампочкой на крохотном шнуре, собирала ужин, как и в прежние дни, — видно, ждала мать. Из тех прежних дней Алимджан заметил в палатке будильник — он устроился на чемодане, поставленном между раскладушками на попа.
— Вот ты где! А пустили слух, что ты уехала!
— Алимджан!
— Ты видела Кешу? Сибиряка!
Что-то брякнуло в углу палатки, сбоку от Алимджана, там, куда он отвел полог. Оттуда шагнула к «столику» мать Мастуры, поставила вазочку с вареньем и третью пиалушку.
— Салям, Мархамат-апа, — сказал он робко.
— Салям алейкум, Алимджан. Садись чай пить.
— Рахмат.
Он сел, а Мастура спросила, справившись с дыханием:
— Кешу? Он ведь улетел!
— Он здесь, — ответила за молчавшего Алимджана мать. — Вчера приходил в трампарк.
— Что он тут делает? — все еще почти без голоса спросила Мастура, и Алимджану захотелось успокоить ее, может быть, обрадовать, а может, развеселить.
— Он ищет тебя, — сказал Алимджан тихо, и мать покосилась на него недовольно и тут же призвала к себе в союзники:
— Какой легкомысленный мальчишка! Правда, Алимджан? Вернулся в город, где землетрясение. Ищет девушку! Какой герой! Стыдно! Правда, Алимджан?
Алимджан молчал, сидел, пригнув голову, пока не сказал:
— Простите, Мархамат-апа, но, по-моему, это не легкомыслие. Мне кажется…
Матери, однако, было неинтересно слышать, что ему кажется. Она встала и перебила:
— Ага! Ты с ним заодно! Уходи!
Встал и Алимджан, снова приложив руку к сердцу.
— Мама! — вскрикнула Мастура.
— Уходи! — волнуясь, повторила мать и показала Атимджану рукой на выход из палатки.
— Да, да! — поспешил успокоить ее Алимджан.
— Мама!
— Простите, — сказал Алимджан и вышел.
Говорят же — не ввязывайся никогда в чужую любовь. Вот и получил, и от этого даже в горле засаднило, как будто съел кислое. Своей любви не вышло, взялся чужой помочь. Пропади вы пропадом! А тут еще дождь… И когда это он собрался? Странное лето в Ташкенте!
Дождь слетал редкими каплями, но небо было низким и черным, вот-вот развалится и обрушит на город ливень.
Мастура стояла в палатке, заведя руки за спину, обхватив ими столб-подпорку и прижавшись к нему затылком, как для казни. Что-то незнакомое, что не могло хорошо кончиться, назревало в ней. Хотелось возражать матери вслед за Алимджаном. Откуда это пришло? Гнев матери, такой чужой и несправедливый, обидел ее?
— Что он тебе сказал, мама?
— Сядь.
— Я хочу увидеть его!
— Зачем?
— Не знаю.
— Он уже улетел домой, наверно. Он сказал мне, что улетает домой.
— У меня сегодня дежурство на аэродроме. Я буду провожать детей. Комсомольское поручение.
Дежурство завтра было, но она сказала — сегодня.
— Ты стала храбрая, — недобро усмехнулась мать. — Не боишься ездить на аэродром ночами.
— Я просто выросла, мама.
— Ты грубишь матери! — тихо сказала мать, не веря себе. — Это все он… Он! Проклятый!
— Мама!
— Да, да! Проклятый! — закричала мать.
Мастура выбежала из палатки, словно ее толкнули. Капли пролетали чаще, задевая лицо. Все перемешалось: землетрясение, ураган, дожди.
Она любила поздние ташкентские вечера, когда после дневной жары весь город — и тебя — внезапно окатывало прохладой. Горы, где-то в невидимой дали от Ташкента, сливали с себя студеность. Далекие горы словно бы подходили по ночам к городу по пустынным дорогам, ставшим короче. Ведь ночные расстояния всегда короче дневных. И до звезд становится ближе, они спускаются, светят, смотрят на тебя, как и ты смотришь на них.
Правда, это были редкие минуты, когда она поздно возвращалась домой, потому они и запомнились. Старые часы Хакима-ака стерегли ее и выдавали матери каждое маленькое опоздание. А сам Хаким-ака всегда защищал ее из-за стенки. Где он сейчас, добрый старик?
«У меня был знакомый сибиряк. На гармошке играл!»
Странный сибиряк. Вовсе не улетал из Ташкента, видно. Утром прибежал на их улицу, а ее развалило.
«Я сегодня улетаю… Покажите мне город».
«Вечером фонтан желтый, зеленый, синий…»
Мама ждет ее в палатке, а она сидит на чьей-то табуретке под дождем. В тишине и безлюдье. И не к кому ей ткнуться в грудь, спрятать слезы.
А когда-то она совсем уйдет из дома. Неужели? Конечно, по узбекской традиции, мать сама хотела бы найти ей жениха. И любоваться на их счастье: ведь она не может найти дочери плохого человека. А ей, Мастуре, никто не нужен! Ей и подумать страшно об этом…
Ее часто встречали мальчишки, когда она выходила из гладильной. Сбегались и начинали выяснять отношения, выдавая себя за ее защитников.
— Ты чего?
— А ты чего?
Неужели он прилетел, вернулся?
«Я же улетаю».
«Ну и улетайте! Счастливо!»
Сколько раз потом она вспоминала его ребячливое лицо, его растерянные глаза, его светлый чубчик, и большие сапоги, и часы, и то, как он грозил часам кулаком. И то, как играл с уличными мальчишками в футбол под ее окном.
Это надо забыть. Он здесь? Ну и что?
Отсидевшись, Мастура нашла палатку тети Фани. Ночью все палатки одинаковые, и не сразу найдешь, но перед палаткой тети Фани на веревке висел и мок коврик. Мастура сняла его. Тетя Фаня деловито обрадовалась:
— Вот хорошо!.. Давай чаек пить. Надо же доедать варенье. Скоро свежие фрукты.
И стала выставлять на стол из-под раскладушки большие и маленькие банки, золотистые и карминовые внутри. На раскладушке, зарывшись в одеяло, сопел Лешка, про которого тетя Фаня говорила иногда в сердцах: «Мой! Больше ничей!»
Тетя Фаня подняла к носу ложечку с вареньем и понюхала.
— Люблю Ташкент.
— Тетя Фаня. — сказала Мастура, — вы знаете, он, оказывается, еще здесь.
— Кто?
— Племянник Галины-ханум.
— Вот дурак! — Тетя Фаня вдруг насупилась. — Ты плакала?
— Нет, дождь.
— Хочешь меня послушать, — махнув ложечкой, как учебной указкой, перед ее носом, сказала тетя Фаня, — слушай, что я скажу.
Но не сразу начала, вздохнула на всю палатку.
— Слушаю, — сказала Мастура.
— Любовь? — рассердилась тетя Фаня. — Нет ее, нет! Все это на пять минут! Я знаю! Выбрось из головы! Любовь!
— Тетя Фаня!
— Это люди выдумали для самообмана, чтобы не так скучно жизнь свою тянуть. Сами знают, что обманывают себя, а мучаются. Думают, это веселее.
Она уже не сердилась, грустно и устало говорила, жалея и себя и Мастуру.
— Тетя Фаня!
— Не верь!
— Тетя Фаня!
А она вдруг рассмеялась, и долго смеялась, и легко.
— Ой! Знаешь, как я своих забывала? Умер! Он живой, а я думаю — умер. И все. Что сделаешь? Уж куда больней, а не поправишь. И надо тянуть дальше. Вот как!
Где-то в середине этого рассказа тетя Фаня опять посерьезнела, Мастура сказала испуганно:
— Я пойду.
— Сиди!.. Видишь, прекрасно существую, не хуже других… Сливу ешь! Или айву. Дурочка! — сказала тетя Фаня, вытирая розовые руки. — Поняла?
— Поняла.
— Он совсем и не симпатичный! — вскрикнула тетя Фаня, всплеснув руками.
— Совсем, — согласилась Мастура.
— Никаких глаз!
— Никаких.
— И фигуры никакой!
— Я пойду, — повторила Мастура. — Мама ждет.
Она подумала, что ужин остыл на ящике в их палатке, а мама, хоть и голодна, не будет есть без нее.
— Ах, бедная! — неподдельно пожалела ее тетя Фаня и опять вздохнула так громко, что Лешка заворочался. — Бедная ты!
— Почему?
— Да ведь ты влюбилась! Посмотри на себя! Вся красная. Вот горе-то!