Сейчас Саша распрямился над пустыми лотками. Больше не было бронебойных. Повозки со снарядами подъезжали к живым орудиям. Нас списали со счета. Стало слышнее, как рвутся вражеские снаряды то дальше, то ближе, как они свистят в воздухе. Сухими столбами вставала земля, комки ее разлетались, и небо темнело от дыма и черной пыли. Едва она оседала в одном месте, как вскидывалась в другом.

Среди этих взрывов мы заметили фигурку. Сначала маленькая, она как-то неповоротливо, неуклюже приближалась к нам, падая, возникая снова и постепенно вырастая. Еще немного, и мы узнали ее.

— Веня! — первым сказал удивленный Эдька.

— Якубович, — подтвердил Белка, и мы поняли, почему Веня так низко наклонился и бежал точно на спутанных ногах.

Его руки, оттянутые назад, волокли за собой что-то тяжелое. Это были два лотка со снарядами. Он тащил их, качаясь.

— Ганичев! Калинкин! — крикнул сержант.

Они побежали навстречу Вене. Мы успели вытереть пот на лицах комками своих гимнастерок. Мы дышали ровнее, но сердца колотились в самых ушах. Саша подбежал к Вене и подхватил один лоток. Толя уцепился за ручку второго и помог волочь его быстрее. Вот они упали… Поднялись снова… Разрыв… Разрыв…

— Заряжай!

Мы опять накатывали ствол и стреляли. И комиссар накатывал проклятый ствол вместе с нами. Силы оставляли нас. Но какой же была наша радость, когда именно после нашего одинокого выстрела самый близкий танк закрылся сначала вихрями дымной пыли, а затем закрутившейся гарью. Это мы его подожгли. Это была наша победа.

Как-то сразу яснее и шире увидели мы поле боя. Исходя черным дымом, горело еще два танка, в стороне от нашего и дальше.

Сколько раз мы выстрелили вот так? Всего-навсего восемь? Десять? Мы понимали, что стрелять с неисправным противооткатным приспособлением опасно, но разве менее опасны фашисты? Мы надрывались, но после каждого глотка воздуха какие-то силы находились в нас еще. И теперь нас стало на одного человека больше. Ездовой Веня не вернулся в укрытие, а остался с нами.

После боя, когда пехота и гаубицы остановили танки, когда повисла над землей нежданная вечерняя тишина, я спросил Веню:

— Как же ты сообразил… про снаряды?

Он неловко улыбнулся.

— Не знаю.

Он не хотел, чтобы его считали героем, и так улыбался. Или вспомнил ночь на конюшне, недавнюю и далекую, как последний час детства, и смутился больше, чем прежде. А сообразил он просто… Ездовой с повозки, подвозившей снаряды, сказал про наше орудие, что оно вышло из строя, но что мы как-то пытаемся стрелять, и Веня схватил два лотка, отрывающих руки, и поволок под разрывы…

Я хотел сказать, что всем нам стало легче, когда мы увидели его, но не успел: подвезли еду… Очень хотелось есть…

Смеркалось, и отчетливей стали чадящие огни на небосклоне, присыпанном пеплом. К нам подъехал майор Влох.

— Сидите.

Мы ели. Латунные котелки с кашей посвечивали в траве, и гимнастерки валялись рядом, и ложки были в руках, но все же мы встали. Теперь майор спешился и сразу сел на траву.

— Найдется котелок?

Котелок нашелся, потому что старшина Примак был тут, это он и привез нам кашу-концентрат, распаренную из пшенных плиток и заправленную кусками мяса.

— Ну, голая команда, свое дело сделали… Спасибо, — сказал майор Влох и покосился на гаубицу. — Нам бы сейчас маленькие пушки, чтобы передвигать их быстро и драться в каждом селе за каждый дом. А, комиссар?

Он даже показал, какую пушку ему хотелось бы для этой войны и как перемещалась бы она и разворачивалась, чтобы встречать врага, а потом прошелся руками по своим русым волосам, по глазам и крупному лицу, словно вытер о них ладони перед едой. И неожиданно руки его застыли.

— Что слышно о Синельникове?

К командиру полка, тяжело дыша, подошел Миша Ремизов, парень с вислым носом и тонкими губами. Мало того, что лицо его было скучным от природы, он еще сам из себя делал стоическую натуру. А был он корректировщиком при лейтенанте Синельникове, значит, был рядом с ним, пришел оттуда.

— Наш комбат погиб, — сказал Миша.

— Это точно? — спросил майор Влох, подождав.

— Я сам видел.

Майор переждал опять какую-то минуту.

— Как погиб лейтенант Синельников?

Миша ответил с точностью стоика:

— Его задавил танк…

У него трясся подбородок и дрожали пальцы, которыми он пытался ухватиться за брюки, чтобы унять дрожь. Вот как ему давалась эта стойкость.

Мы молчали. Не произнес надгробной речи и комиссар Жук. Да и похорон не было. Где-то там, где звучала чужая речь над нашей землей, вмятый в нее остался лейтенант Синельников. А нам осталось от него название батареи — Синельниковская. Пока дадут другого командира. А Белке еще и Ястреб.

— Может быть, не брать Ястреба на парад, сержант? Откажитесь, пока не поздно.

— Все будет, как надо.

Ястреб — надолго ли? Он ведь тоже живой… Всем — память. Пока жив хоть один…

Крикнет дневальный в казарме:

— Смирно! — И уже по голосу догадываются: Синельников. Бывало, кричат это самое «смирно!» бездушно, а то и с тоской, бывало, кричат и вот так радостно-звучно.

— Товарищ лейтенант! В батарее…

Мы его не боялись, лейтенанта Синельникова, хоть он требовал дисциплины неумолимо. Зато разумно. Ничего лишнего. Мы его уважали за это.

— У него сын? — спросил комиссар.

Сына ему привезла молодая жена в мае, уже в летние лагеря, из города, где жила ее мать и где, кажется, он окончил артиллерийское училище. Это на Оке, далеко отсюда…

Другие командиры у нас, оставившие жен дома, нет-нет да крутили с украинскими или польскими девушками, мы это видели на клубных вечерах, когда нам давали концерт или показывали фильм под тарахтенье уличного движка. А лейтенант Синельников или сидел с бойцами, или читал со сцены стихи о том, как он к любимой в гости две морковинки несет за зеленый хвостик.

— Где они сейчас, его жена и сын, товарищ батальонный комиссар? — спросил Белка.

— Там же, где и все наши жены и дети. Эшелон отправили из Самбора в первый день войны. Львов он успел пройти, это мы знаем. Тернополь прошел… как будто…

В этом эшелоне через опасные просторы ехала с двумя дочками и жена майора Влоха, полногрудая и голосистая, с которой Эдька, элегантно поддерживая ее за талию, еще недавно пел про бубенчики, дугу и сани… Жизнь разломилась на две жизни — ту и эту, мир — на два мира, и тот, привычный и близкий, отдалялся, а этот, свирепый, дикий, несправедливый, окружал теснее.

5

Едва стемнело, мы начали отъезжать от пограничных дотов, от одинокой ракиты, от разбитых орудий.

Наша упряжка отдохнула. Мы брели за своей пушкой и чувствовали себя с ней надежней. Хоть и не живая, а все же и не мертвая.

Всю ночь шли, и кони опять устали, а мы все шли.

Были тихие и в тишине даже ласковые дороги с косогора на косогор, в ромашках и васильках, набегавших к обочинам из неубранных хлебов, были речушки и сохнущие ручьи с мостами и мосточками, ходившими ходуном под нашими гаубицами. Но неожиданней всего были срубленные топорами телеграфные столбы. Они валялись у дорог, чаще всего в пшенице, опутанные клубками проводов и длинно протянув их блескучие нити никуда…

Еще недавно пролетали по ним живые строки телеграмм, родные кому-то голоса. А теперь все оборвалось. Столбы рухнули, как казненные.

Понятно, врага лишали связи, эта земля оставлялась.

Дороги полнились разрозненными частями. И беженцами. Людей тянуло друг к другу, люди выбирались с захолустных и более безопасных троп на общие дороги…

У одной реки скопилась толпища. Были тут сотни обеспокоенных людей, может, тысяча, а может, и больше… Узкий и слабый мост не мог пропустить всех сразу, а рвались пройти сразу все. Чем ближе к мосту, сманивающему к себе с крутого берега дорогу и людей, тем громче разрастался бестолковый ор.

По жидким доскам моста стучали башмаки и копыта. Гремели на горбылях и визжали, западая колесами в расползающиеся щели, телеги. Ворча, переминались грузовики. Мост гнулся, дребезжал и грюкал. Что-то на нем все время застревало, как чересчур обильная пища в узком горле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: