— Сейчас вас положат на лафет. Догоним госпиталь, — сказал Белка.
А мы молчали. Мы впервые постигли правду молчания, бесцельность слов. Тому, что сделал Семен, не было ни оправдания, ни прощения, он и сам понимал это. Мы смотрели на его курносое лицо, на его распахнутые глаза, которые и сейчас еще блестели. Он казался самым молодым из нас, но мы всегда называли его Семеном, за самостоятельность. И он испугался! Самый лихой из нас, Семен Агейко!
Толя Калинкин и Федор стелили на лафет все наши плащ-палатки поверх наломанных веток. Их ломал Саша Ганичев. Кусты потрескивали все время. Эдька вытирал краем гимнастерки свою костлявую рожу. Она была не красной, а бледной. Как же мы без четырех коней дальше поволочем свою пушку по дорогам и бездорожью? Майор Влох сказал: «Берегите орудие».
Семен задышал чаще. Понимал, как наказал нас.
— Я себя наказал.
— Это тоже было в твоих глазах.
— Вы мне нравились, но порой я вас ненавидел.
— За что?
— Я вам завидовал… То бухнешься и спишь как убитый. А то вдруг думать стал… Сколько уже успели! Книг начитались… Заговорите по-русски другой раз, а непонятно. Имена называете, каких я не слышал. Я не слышал, а для вас они вроде родственников. Чем я хуже? И вот бомбежки. Вся кровь — в голову…
— Ты ж сам рассказывал, как из школы убегал?
— Сам.
— Смеялся, как отец устраивал тебе лупцовку, да без толку.
— Что ж, по-твоему, нет людей, виноватых перед собой? Раз отец положил ремень и сказал: «Ведь ты все можешь, Сенька. А я не могу. Устал». Он устал, а я улыбался… Я бы, правда, смог… Увидели бы! Я везучий.
— Страшно сделалось тебе?
— Еще страшней сделалось, когда лежал возле Вени, невиноватого… И страшно сделалось, что я виноват. И что не будет меня. Как же так? Я и девушкам нравился. Я писем больше всех вас получал. И в каждом:, «Жду ответа, как соловей лета».
— Ты показывал.
— Были и такие, что не показывал. Была одна среди всех…
Подошел Сапрыкин, спросил:
— Как тебя брать? Где больнее?
А Семен не ответил. Открытые глаза его смотрели в небо и ничего не видели. Сапрыкин перемялся и, присев, закрыл их.
За кустами была протока, короткий мост, берег большой земли, Веню мы отвезли в прибрежный хутор, в хату, где старая хозяйка положила для него на кровать свою перину, все спрашивая, «чего вин хоче», называла сынком. А сами вернулись на остров с досками, гвоздями и лопатами, сколотили гроб Семену после того, как Лушин обмерил его локтями, и зарыли.
Только тогда я хватился, что надо же матери, присылавшей нам пряники в белых мешочках, и отцу, когда-то бившему сына ремнем, сообщить, где теперь их Семен. Сумщина… А село-то его называется как? Никто не помнил точного адреса. Черный пластмассовый футляр, как трубочка из двух свинчивающихся половинок, с бумажкой внутри, смертный медальон, остался в кармане гимнастерки Семена. Мы еще не привыкли хоронить… Там, на этой бумажке — имя, фамилия, адрес… Разрывать? Ну, ладно, адрес мы узнаем у полкового писаря. Встретимся же! А вот как обозначить этот остров? Вернувшись в хутор, я стал расспрашивать хозяйку:
— Как ваше место зовут?
— Хутир. А бильше нияк, сынок. Протока, и ось — хутир.
— Письма вы получаете?
— А як же! До нас почтальон ездит. На велосипеди. Колы раз в неделю, колы частише, якщо письма пышуть. Як же, господи, получаем!
— А откуда он к вам ездит, почтальон?
— Из Яблунивкы.
— Ну, значит, есть адрес, мама?
— Який?
— На конверте. Как там написано, чтоб письмо к вам попало?
— Ну, як. Просто. Село Яблунивка. И хутир на протоке.
Хутор тонул в садах, в душистой траве, в покое, если не считать оглушительного крика птиц на закате. Уже не казалось, что не было войны, но казалось, что мы остались совсем одни на белом свете.
Белка решил ночевать в хуторе, и Эдька тут же посчитал это глупостью. Уходить надо. Это он сказал, конечно, не Белке.
— Кони устали, — возразил Сапрыкин. — Еще день, и пойдут у коней потертости. Тогда заплачешь.
— Ты из-за своих коней, Сапрыка, угодишь к фрицам.
— Заткнись.
— Сержант ждет, может, наши переправятся, — подумал вслух Лушин.
— Здесь моста больше нет. Где-то переправятся. А как они нас найдут?
Эдька был прав. Никто не повернул к хутору, переправившись выше или ниже нас. Шли сразу на восток. И у нас был приказ двигаться на Умань…
— Скажи Белке, — посоветовал Саша Ганичев.
— И скажу.
Но Белки не было. Он уехал на Ястребе назад, к реке, через весь этот гнилой остров, километров за пять. Ну, может, за три. Этот путь запомнился таким длинным потому, что трудно дался. Лушин ушел добывать харч. Толя молча лежал в траве и глядел, как угасали облака, весь день горевшие солнцем. А теперь огонь остался только в венцах… По гаубице лазали хуторские ребятишки. Деды курили поодаль, замечая:
— Большая…
Хуторяне снабдили нашего Федора парным молоком и хлебом.
— Налетай! — позвал он всех и посветлел, когда мы его окружили, стал ломать каравай так, что корка потрескивала и крошилась в его руках. Он даже улыбнулся, право слово!
Федор, который прятал свои посылки под матрас в головах, Федор, который даже слов не ронял даром, слова приходили к нему трудно, и каждое он долго держал в уме, прежде чем пустить в ход, этот Федор сходил за харчем для всех и всех позвал: «Налетай!»
Молоко в двух глечиках было еще теплое. Мы сели на траву и стали медленно есть.
И вдруг прекратили жевать с застрявшими во рту кусками, один за другим повернув головы к дороге. По ней двигалась знакомая фигура. Высокий человек отчаянно хромал, опираясь на палку. Это был военный, еще издали разобрали мы в сумерках по галифе. Раз он перевел дух, а потом, увидев гаубицу, заторопился, сильнее припадая на палку.
— А я уж думал, где вы? Неужели завязли на этом клятом острове? Где сержант? Жив? А я слез с санитарной повозки, жду вас. Должны догнать, а не видно. Нет! Пойду.
Но раньше, чем мы услышали его рассказ, раньше, чем увидели его ногу в разрезанном сапоге и намокших кровью бинтах, Сапрыкин сипло закричал:
— Старшина!
Старшина Примак подковылял еще на два шага, отталкиваясь от земли длинной палкой, видно, сломанной с придорожного дерева, и сказал:
— А я с вами.
Мы сидели под мазанкой, привалясь плечами и головами к белой стене и друг к другу. Расстегнув сопревшие гимнастерки, мы еще спали, хотя птицы уже как ни в чем не бывало отзвенели свое в рассветной тишине и где-то там, из-за края земли, в небо всползало солнце, невидимое нам покуда. Свет его пробивался сквозь пыль, поднятую с окрестных дорог. Небо было серо-розовое…
Под другими мазанками провели ночь другие бойцы, так же, как и мы, устроив головы на плечах соседей, на собственных кулаках. Мы добрались до этого большого села поздней ночью. Село гнездилось за полукольцом реки, пробиравшейся по оврагу, на перекрестье дорог, и бойцов, изнуренных маршами, сошлось в нем много. Остатки каких-то частей, ищущих фронт. Не было ясного представления, сколько нас пылит по дорогам, и не было ответа, где мы остановимся. На первый случай фронт могла бы срастить большая река или большой город мог бы собрать в кулак рассыпанные на этом злополучном участке войска, но до Днепра, и тревожа и успокаивая нас, оставался еще долгий путь, а больших городов нам не попадалось.
В селах бабы, застывшие у хат, по первой просьбе бежали за молоком, за хлебом. Сколько мы съели этих горьких хлебов, сколько выпили, не для красного слова будь то сказано, слезных чаш. С женских щек в крынки, и правда, срывались слезы. А мы все шли… И уже последних оделяли хоть водой, которую выносили к дороге в ведрах. У колодцев оставляли на ночь бадейки и кружки. И во тьме деревянные журавли над колодцами пели свои скрипучие песни… Неразумные дети крутились вокруг бойцов, оставлявших их без защиты, старухи тянули навстречу и вдогонку яблоки-скороспелки на коричневых ладонях, звали: