— Храбрый парень, — сказал капитан, положив руку на плечо Саши. — И по-немецки шпрехает…
Капитан посмотрел на нас, на Белку, на гаубицу.
— Слушай, а может, все же ее к… Вот именно. На что она? Посажу всех на машину!
Капитан кивнул через плечо и вытер крупной ладонью пот со лба.
— Возьмите раненого старшину, — сказал Белка.
— Это не медчасть, — неприступно обронил с Ястреба старшина, и было видно, как задвигались под гимнастеркой его лопатки оттого, что он прочней забрал в руки уздечку. — А ехать я и так еду.
Капитан еще раз вздохнул, выругался крепче, видимо получая от этого облегчение, и подтянулся.
— Капитан Сизоненко, из триста сорок первого полка, командир второго батальона. Я приказываю: если нужно, бросайте гаубицу. Выполняйте последний приказ, сержант.
Белка не ответил.
— Ну, смотри. — Капитан передернул тонкий ремешок планшета на плече, расстегнул его, и перед нами открылась карта с толстой, как рисуют большие реки, линией от синего карандаша. У майора был синий карандаш. — Запишешь? Или запомнишь? Первомайка…
Он стал называть пункты, а я записывать в свой мятый блокнот, потому что Белка посмотрел на меня.
— Хватит, — сказал капитан и развел руками. — Что будет через пару дней… Доброго пути, артиллеристы… Эх!
Он снова выругался, пошел, застыл на мгновение, сплюнул трижды под ноги. И побежал к машине. Едва хлопнула дверца, машины рванулись. Скоро и урчанье стихло, и пыль растаяла без следа.
Солнце сзади нас прижалось к земле, последними лучами еще высвечивая в пшенице дорогу, по которой мы шли. Саша рассказывал на ходу как-то стиснуто, вроде ему хотелось бы лучше помолчать.
— Немцев там было пока немного… Но, конечно, хватило бы, чтобы заварить кашу… Особенно когда не ждешь… И нечем встречать… Два танка и двенадцать мотоциклистов…
— Ты откуда знаешь?
— Я пленного допрашивал.
— Какого?
— Три мотоциклиста въехали на мост. Могли проскочить… Для них еще оставалось место. Сбоку от дыры… Ехали и стреляли. У них пулеметы в колясках… Мост мы взорвали… Два мотоциклиста сразу… А третий проскочил… Я бросил гранаты. Другие бросили… — Саша замолчал.
— Ну, Ганичев?
— Водителя… насмерть… А пулеметчика ранили… Его я и допрашивал, пока он дышал… Он трясся, выл и молился: «Майн гот!»
— Это что такое? — спросил старшина, который ехал, повернувшись в седле лицом к нам.
— Мой бог, — сказал я.
— Все знают немецкий, — удивился старшина.
— Кое-как, — сказал я. — Нас же в школе учили.
— Дальше, Ганичев, — потребовал Белка.
— Он… жить хотел…
— Сволочь! — вставил Сапрыкин.
— А кто взорвал мост?
— Длинный, с биноклем, помните?
— Ну?
Эдька протянул с передышками:
— Этому лейтенанту… ему же… не велели оставаться!
— Остался. Совсем…
— Погиб?
— При взрыве?
— В перестрелке, — ответил Саша. — Немцы стреляли из пулеметов с опушки леса… Мы отстреливались…
— Ну?
— Ну и все.
Уже стемнело, и какое-то время слышалось, как наши кони топчут дорогу, мягкую от многих ног, прошедших по ней. Остывающий воздух прибавил коням силы. Они шли шибче, зная, что с темнотой быстрее наступит отдых, хотя бы короткий. Из брезентового ведра запахнет водой.
Зато мы после рассказа Саши сразу устали. У меня сбились портянки, и голыми местами стали чувствоваться сапоги. Задник тер пятку, задубевшая складка на подъеме не давала и шагу ступить без боли. Уже пекло, как от ожогов. Надо было сесть и переобуться, но я боялся, что не встану, не догоню своих и тогда останусь один в безлюдном поле, как на пустой земле.
Я давно перестал бояться темноты. Даже любил ночь на высоком стогу сена. Из-за малых денег и множества детей мать не снимала дачи, а вывозила нас подальше от Москвы, в деревню. Мы выбирали место из окна поезда. Мне нравились многие места, особенно если рядом текла река, и я часто кричал «Здесь!», но старшие сестры высказывались критически, младшие братья еще ничего не смыслили, не могли поддержать меня, схватываясь из-за своего, и помню, как однажды от обиды на сестер у меня навернулись немые слезы, а мать сказала: «Давайте здесь». После этих слов мы схватили чемодан, узлы, плетеную корзинку с посудой, керосинку в старых газетах и, что-то роняя, чем-то гремя, поспешно вывалились из поезда, который стоял не больше минуты…
На краю деревни, до которой мы еще добрый час тряслись на телеге, чтобы пить парное молоко по утрам, оказался высокий стог сена. Вечером к нему подходила пузатая лошаденка неопределенной масти, грязно-белая, но казавшаяся голубой от луны, и выедала дыру. Выест поглубже, спрячет голову и поспит, пока ее не прогонит наша хозяйка, орущая на всех от доброй души. «Эй, Клава! — бывало, звала она мою мать. — Скорей! Твой меньшой гвоздей в рот насовал! Играют с моим иродом в сапожников. Бросай свои пышки, дура безмозглая, беги сюда! Не отдают! Ох, я сейчас тебя нагвоздаю, горе мое лупоглазое! Плюй гвозди! Все плюй! Еще! Больше нет? Отвори зубы. Дай, пальцем проверю… Не кусай! Правда, нет… За что же я тебя била? Почеломкаю. Ух ты! Его жалеешь, а он пуще ревет! Не реви — тресну!»
Вечером хозяйка хватала длинную хворостину и валила к стогу: «Опять пришла, грешная? Вот бедолага! Сейчас я тебя уважу!» Не знаю, почему лошади нравилось сено больше травы. Может быть, потому, что в нем был клевер. Может быть, спрятав голову от людей, лошадь смотрела свои сны.
Сначала я забирался в дыру и ждал, не вернется ли она, чтобы подружиться с ней и поласкать. А однажды я полез из дыры вверх, вскарабкался на макушку стога и с него впервые увидел целый мир, открытый темнотой. Звезды приблизились. Большие и яркие, как угли, которые выгребала хозяйка из печи перед выпечкой хлеба. И мелкие, как пылинки, бледнее.
Я смотрел на них и ощущал сразу и величие и скоротечность жизни. «Почему люди умирают? — думал я. — Это несправедливо — не слышать запаха сена, например, не видеть звезд…» Я винил себя за обиды, нанесенные маме, молча клялся завтра же написать отцу, прощал друзьям зачитанные книжки, безвинные обманы, прощал всем и все и ничего не прощал себе. Я один был на стогу, а думал о многих…
Заржала лошадь. Это голубая вислопузка вернулась к своей дыре? Я обрадовался и свесил голову. Лошади не было. Просто стояла такая тишина, что далекое ржание показалось мне близким. И тут же я услышал надрывный зов: «Ко-остя!» — понял, что мама искала меня, скатился со стога и побежал, крича навстречу ее голосу: «Мама!»
Я не вспоминал бы сейчас ничего, если бы не майор…
Как его зовут?
А мог бы я, когда уже больше ничего нельзя сделать, погибнуть, как незнакомый майор, чтобы спасти кого-то?
Я забыл о трущих сапогах, однако идти было тяжело. Мы отстали от коней, и Белка, шагавший у передка, ближе нас к упряжке, все чаще оглядывался и командовал:
— Подтянись!
Его крепкие, коротковатые ноги не сбивались с ритма.
Эдька пошел на хитрость. Он тихонько запел. Не запел, а затянул одну мелодию, без слов, замычал, но все же она давала совсем иной ритм нашему движению, потому что это была «Каховка», замедленная к тому же. Может, на коней это и подействовало бы, только не на сержанта.
— Отставить, Музырь, — оборвал он. — Спать захотелось?
— Хочется, — сказал Эдька.
— Ночлега не будет.
Мы охнули и простонали, но его поддержал Сапрыкин:
— Раз оторвались, надо уходить.
— Все равно на танках они догонят, если погонятся.
— Танкам надо горючее.
— Два танка не пойдут вперед. У них задача — прощупать обстановку, навести панику и ждать главные силы.
— Право слово, Саша.
— А где их главные силы?
— Кто знает!
— Подойдут — узнаешь.
— Когда?
— Неизвестно.
— Никто ничего не знает.
— Потому и нельзя останавливаться, — снова сказал Сапрыкин. — Только напоить и накормить коней, конечно.
— Будет привал на час, — сказал Белка.