Но, может быть, Белка считал, что такие спорщики лучше подстрахуют друг друга в разведке, не успокоятся на первом впечатлении? Или посылал их вдвоем в надежде, что стерпятся-сдружатся? Не знаю. Он нам не докладывал, что и почему.

Они ушли, и мы ждали их с полчаса. Кто сидел, склонив голову, кто лежал на спине. Один раз Саша Ганичев сказал мне:

— Длинный день.

— И ночь, — ответил я.

Самыми длинными были эти полчаса. Белка все чаще всматривался вперед, на слабо различимую дорогу. Наконец там затемнели две тени, и одна из них постепенно стала иссохшим Эдькой, а другая обрела сапрыкинские очертания.

— Ставок, — доложил Сапрыкин, когда они подошли и остановились рядом, как Дон-Кихот и Санчо Панса.

— Пруд, — перевел Эдька.

— Говорят, ставок, — настаивал Сапрыкин.

— Ну, озеро, — попытался помирить их Калинкин, но вызвал целый рой возражений: какое озеро, ставок не озеро!

Мы так устали, что не заметили бесполезной растраты времени, пустых пререканий.

— Вода, — остановил нас старшина.

— Фрицев еще не было в селе? — спросил Белка, даже не сделав замечания, видно пощадив за усталость.

— Нет.

— Село большое?

— Не так чтобы…

— Среднее.

— Ставок на том конце, — доложил Сапрыкин.

— Хорошо, — сказал Белка. — Пройдем село без задержки.

Эдька шагал рядом со мной и дышал, раздувая ноздри.

— Ты все дуешься на Сапрыку? — спросил я.

— Если бы ты знал, каково это — ходить в разведку назад и оставлять своих ближе к врагу. Наверно, вперед лучше. Тогда хоть свои за спиной… А Сапрыка! Пес!

У ставка были глинистые берега, на которых мы поминутно оскользались. Скинув сапоги, мы постояли в воде. Лягушки, разбуженные нашим вторжением, недовольно заурчали.

Кони остывали. Потом мы разнуздали их, Сапрыкин с Лушиным напоили коренников, а я напоил Ястреба. Потом пустили их в траву, которой много наросло у ставка, а сами доели лушинский каравай и сало.

Когда покидали окраину ночного села, нас проводил одинокий крик петуха. Его не поддержали другие. Видать, сони здесь жили, а не петухи. Я спросил Федора:

— Заря, должно быть, скоро?

— Нет, — отвечал он. — Звезды еще яркие.

— А петух?

— Полуночник. Нехорошо кричал.

— Почему нехорошо?

— Дурная примета.

— Ты, Федор, — вмешался в наш разговор Саша Ганичев, — все свои приметы забудь. Помнишь, что сказал комиссар? Надейтесь на себя, бога нет.

Какой-то он стал странный — Саша… Всегда молчал. Весь в себе. А сейчас, похоже, искал собеседника, хотел поделиться чем-то… хотел говорить…

Эдька ушел вперед, а Саша шагал возле меня. С той памятной баталии на старой границе из-за немецкой листовки они не разговаривали. И на привале, объявленном Белкой перед рассветом, мы с Сашей оторвались от всех. Толя Калинкин встал в дозор у дороги, а остальные забрели в пшеницу и рухнули вповалку, голова — на животе соседа. Мы с Сашей прилегли в сторонке вдвоем. Что его донимает? Я не приставал, захочет — скажет, нет — его дело.

Звезды начали таять. Маленькие таяли быстро, и небо посветлело, и звезд над нами поуменьшилось. Я уже проваливался в сон, но просыпался снова и завидовал, что Саша уснул, когда послышалось:

— Ты не боишься умереть?

Я вздрогнул.

— Я не думаю об этом.

— Странная невзрослость, — сказал Саша.

— Мне не верится… Не хочется верить…

— Веня Якубович кричал: «Не хочу, не хочу!» На самом-то деле шептал. Слышал один я, когда наклонился к нему проститься. — Саша дернул стебелек пшеницы и раскусил. — Интересно, как будут писать о войне. Распишут!

— Смотря что.

— Воюют люди, а человек всегда должен выглядеть красиво, даже прекрасно! — продолжал Саша насмешливо. — Грязь, кровь, жестокость, до которой и животные не опускаются, а человек красив. Война может пригодиться какому-нибудь писателю. Высокая поэзия!

— Зачем ты сам остался в заслоне? Для поэзии?

Мы смотрели фильмы, где подвиги совершались легко, и многие вторили этому: я мог бы так! Сегодня утром Саша молча вышел из нашей кучки, чтобы остаться там, у моста. Это были уже не слова… Мне показалось, что теперь он клевещет на себя или не понимает себя, как не понимал Веня, когда плакал на навозной куче в конюшне… Мы еще не знали себя. Война проверяла нас… Саша выкрошил на ладонь зерна из колоса, кинул в рот, пожевал и тогда ответил:

— Зачем остался? Я выдавливал из себя труса… Запомни, Костя, война — самая жуткая штука в человеческой жизни. Она приблизила смерть. Вот единственный фон для человека на войне. Смерть ходит за ним по пятам. И догоняет…

Сбоку зашуршала пшеница, старшина спросил:

— Кого, Ганичев?

Он лежал между нами и остальными бойцами, а мы и не знали. Видно, у него затекла ноющая нога, и он повернулся и услышал последние слова Саши. Или все время слышал нас?

— Кого? — снова переспросил Саша. — Меня!

— А ты хочешь, чтобы твою сестренку?

— У меня нет сестренки.

— А кто есть?

— Мама.

— Ну, маму.

Саша долго молчал.

— Хватит меня. Мать узнает, часа не проживет.

— Тогда попроси Гитлера, пусть в тебя не стреляют.

— Почему люди убивают друг друга?

— Это фашисты начали, Саша, — вставил я.

— Они не люди, — прибавил старшина.

— А кто? — спросил Саша. — Тоже из людей. И тоже не хотят отдавать богу душу. Фриц вопил: «Jch will nicht!» Совсем как Веня: «Я не хочу!»

Саша почти выкрикнул это.

— Так, — сказал старшина, — в настоящий момент можно заключить, что рядовой Ганичев против войны. А, Ганичев?

— В настоящий момент — нет! — сказал Саша. — Но вообще-то…

— Отставить, Ганичев! — приказным шепотом отрезал старшина. — Сейчас война. И сейчас ты боец. Защищаешь свое отечество.

— Этот фриц… — прошептал Саша и помолчал. — Я держал его голову… Он умер у меня на руках… Я не пожалел его, но я испытал…

— Что?

— Страх… Тот, от которого звереют… Самый страшный страх перед смертью… Звереют от этого страха…

— Отставить!

Мы отставили, чтобы успокоить старшину.

— Но, Саша… — прошептал я через какой-то срок.

— Спи.

Ему расхотелось говорить, и он молчал, ощущая, наверно, как и я, подсохшие комки хлебного поля лопатками. Примятая пшеница была тонкой подстилкой. Но жесткие комки земли были приятны именно тем, что чувствовались… Последние непотухшие звезды еще сыпались в наши глаза. Я вспомнил близких, вспомнил слова старшины, вспомнил свои детские ночи на высоком стогу сена и совсем затаенно прошептал:

— Нет, даже перед смертью хочешь стать лучше, а не хуже…

— Рисовка! — не выдержал Саша.

— Нет, искренне.

— Может быть, — вдруг согласился Саша. — Пока смерть далеко… А когда она рядом…

Саша умолк, я ждал. В конце концов мы оба жили на равных, нас обоих могло убить до рассвета.

— …тогда можешь сам убивать… можешь простить себе… все! — договорил он.

Я невольно содрогнулся и не знал, спорить или смеяться.

— Все?

— Все!

— Заткнись! Ты клевещешь на себя.

Саша нехорошо улыбнулся, он даже хмыкнул.

— Просто я говорю то, что думаю.

Саша захотел словно бы подальше уйти от конкретных обвинений, выплюнул изо рта зернышки пшеницы и приподнялся на локте:

— Толстой сказал: жизнь станет лучше, если люди станут лучше. Для жизни это имеет смысл. А если меня убьют? Зачем мне становиться лучше?

Нас обоих могли убить до рассвета, но все же я сердился, что никак не объясню ему чего-то очень простого.

Простые слова, которые в такие минуты сильнее других слов, не давались мне, в усталой голове напряжением всех сил складывались в какие-то изречения:

— Важно не только, как живешь, но и как умираешь… На войне… А может быть, и всегда.

— Да-да, вероятно…

Саша стал совсем не похож на себя — определенного. Ведь мы учились у него решимости. Не хотелось видеть его другим.

— Например… — начал я.

— Например, майор? — спросил он, перебив. — Сегодняшний случай на мосту?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: