— Выкусил?

— У него было всего две бомбы!

— Туда стаями, а назад по одному!

— Ему не дали отбомбиться над Днепром!

— Пушат их там!

Чей-то чужой голос донесся с дороги.

— Эгей!

Сержант пошел навстречу, вынув пистолет.

— Хлопцы!

Голос стал знакомей. Да это же Набивач, шофер, который дал нам белье!

— А где машина? — спросил Белка.

— Там!..

— Пустой бак?

— Порожний.

— Опять нас ждали?

— Теперь уж точно — вас. Ударил, сволочь! Ну, думаю, прибыли хлопцы. А меня пропустил.

— Мы пушка, — вымолвил Лушин, подразумевая, что фрицы не слепые, знают, на что бомбы расходовать.

Эдька закричал у пушки:

— Идиот!.

Голос у Эдьки задребезжал.

Сапрыкин говорил глухо, все прислушались к ним.

— Я не баба, и не лезь обниматься. Стукну!

— Ну, ударь! Легче станет?

— Скажи, что теперь делать без коней? Скажи своим умом!

За Эдьку отозвался с лафета старшина Примак:

— Закурить. Доставай кисет, Гриша.

Мы курили не спеша. Эдька заплевал окурок в длиннющих пальцах и вытащил губную гармошку.

— Товарищи, — спросил он, вытирая ее о штаны, — приедете в Москву, на мой концерт? Большой зал консерватории, яркие огни над сценой. Тишина. И я играю.

— На губной гармошке? — с неожиданной улыбкой спросил Лушин.

— Я у черного «Беккера».

— А как мы узнаем, когда твой концерт? — полюбопытствовал старшина, окутываясь дымом.

— После войны, конечно. Вопрос!

— После войны я не пропущу ни одного концерта в гарнизонном клубе, — сказал старшина, выгребаясь из дыма обеими ладонями. — После войны их будет много.

— Я всем напишу заранее, чтобы вы успели приехать.

— Лучше не обещай. Забудешь, Музырь, право слово!

— А ты приедешь, Федор?

— А чего? Сел на поезд, и в Москве.

— А ты, Сапрыка?

— Ступай ты со своей музыкой подальше! — огрызнулся Сапрыкин, горбясь и ожесточенным глазом косясь на Эдьку через плечо, потому что сидел спиной к нему.

— Все же ты зверь, Сапрыка.

Сапрыкин вытащил толстую самокрутку изо рта, сдул с нее пепел в ладонь, искры, вероятно, попали на нее, обожгли, и он потер ладонью о грудь.

— Бехер!

— Это рояль, Сапрыка. «Беккер».

Тот задымил и медленно повернулся к Эдьке, перебирая ногами по земле.

— Пианина?

— …но! — поправил Эдька.

Они ругались, но это больше походило на примирение. Сапрыкин растерянно кривил губы, в маленьких глазах его мелькала улыбка, а Эдька вещал с гармошкой в руке:

— Музыка, ах, музыка! Я всем скажу… Без нее жизнь может быть и сытой, и длинной, но не может быть доброй. Ты не знаешь музыки, Сапрыка.

— И знать не хочу!

— Вот, Сапрыка! — Эдька тоже заулыбался, но уже с горечью на всем своем длиннощеком лице. — Нельзя любить то, чего не знаешь. Это я виноват.

— В чем? — спросил Сапрыкин, ожидая подвоха.

— Я опять скажу всем… Привыкли думать, что наследуется только богатство. Чушь! Есть наследство вины, о которой нельзя забывать сто, двести лет!.. Потому что ведь любовь к настоящей музыке — она так быстро не растет, чтобы раз, два! Это не модное платье, не шляпа — надел, и дело в шляпе. Она медленно растет. Я много думал…

— Оно и видно, — просипел Сапрыкин. — Зарапортовался. Музырь-пузырь! Музыку по радио передают. Без тебя. Люди слушают.

— А ты?

— Я-то больше с вилами на ферме. Навоз гребу.

Сапрыкина измотала, конечно, как и нас всех, дорога, и все же меня поразила стариковская нота в его голосе. Больше всех он был разбит тем, что случилось с нашими конями за какие-нибудь сутки-другие от Днепра. Кони ступят шагов двадцать и станут. Как их ни бей. От кнута им не будет больней, чем от ран на груди. В лямках двое суток не протянешь такую тяжесть. За спуском начинался видимый еще и сейчас, в потемках, подъем с гребнем, перечеркнувшим небосклон длинным полукружием. Мы молчали про это, слушая Эдькину стрекотню:

— Я приеду к тебе в деревню, Сапрыка, и тогда уж ты непременно послушаешь Моцарта и Чайковского, Шопена и Мендельсона. Боже, как я буду играть!

— Приезжай, — сказал Сапрыкин. — Сейчас у нас и клуба нет, а тогда, наверно, построят…

— И Грига, — сказал Эдька, — и Рахманинова.

— Деревенька плохонькая, — сказал Сапрыкин, — и называется Глухово. До леса далеко, но по грибы сходить можно.

— И Бетховена.

— И речка тощая. Запруду сделают. Наш большой овраг озером обернется. Можно будет карасей половить.

Эдька вытер губы, сняв с них табачинки, облизал их. И мы слушали, как лавиной, набирая силу, звучала суровая и мрачноватая баховская токката, на этот раз показавшаяся еще и торжественной. Я оттеснился ото всех, пододвинулся к Гале, нас связывало утро в ее дворе, я мог шепнуть ей два слова.

— Галя, — позвал я, и она оглянулась. — Ему труднее, чем вам. Отказаться — может, это самое большое геройство…

— А вы б отказались?

— Я бы и позвать не решился.

— Сознательный!

Галя положила голову щекой на подтянутые колени, но встретилась взглядом с Калинкиным и тут же отвернулась, прижавшись к коленям другой щекой. Эдька перестал играть.

— Ловко, — сказал Сапрыкин. — А можешь «Светит месяц»?

Эдька счастливо засмеялся.

— Смогу! «Николай, давай закурим». Цыганочку смогу. С вариациями. И даже «Во саду ли, в огороде» в лирическом ключе… Хочешь, я тебя научу?

Но старшина не дал Сапрыкину ответить и перебил наше общее настроение, в которое мы спрятались от главного, неизвестного. Известным для нас осталось только одно — какая у нас была хорошая жизнь, а мы этого не замечали…

— С гаубицей прощаемся, — сказал старшина, и у него хрипнуло в груди. — Я первый говорю, по званию. На коней сядут девушка, то есть Галя, я сяду, потому что моя нога совсем подохла, будь она проклята, и тот у кого больше всех стерты ноги. Сержант, хочешь водки? Глоток есть.

Белка долго держал фляжку над закинутой головой, плечи его передернулись, и он еще молчал, а мы ждали, что он скажет, старшина был старшиной, а он — командиром. Хорошо, что эта минута оказалась очень длинной, потому что за ней было пусто. Эдька вынет замок из пушки, мы его оттащим в пшеницу и зароем. Похороним, как похоронили уже трех бойцов из расчета. Гаубица станет немым металлом в форме орудия, а нам сделается легче. Но почему же сразу стало тревожней? Весь путь дальше стал страшней. Пусто стало без нашей пушки не в руках, а внутри. Будто она была, как лодка в открытом море, опорой. Была защитой. Была надеждой. Мы могли вернуть ей жаркую жизнь. Может быть, там пустяк какой-нибудь! Заклепать, заварить трещинку в люльке, налить противооткатной жидкости… Ради этого мы шагали по далеким полям, ради этого рыли могилы… И вот… Прощай, наша тяжёлая мучительница.

Белка наконец сказал, не глядя на нас:

— Дисциплина не отменяется. И без пушки мы армия. Предупреждаю, кому неясно. — Он встал. — Может, мы со старшиной упустили что?

Он еще надеялся на чудо вопреки своей военной выучке, а откуда оно могло взяться, чудо, какое?

— Километрив висим звыдсы — садыба МТС, — сказал Набивач. — Ну, усадьба… Рискнете привезти бочку горючего? Тогда заправимся и дальше поедем машиною.

— А на чем привезти бочку? — спросил старшина.

Набивач показал на пушку и виновато улыбнулся.

— На ней. Брички нема. Не стреляет, хай хочь так послужит.

— Кони, — одно слово обронил Сапрыкин.

— А что кони? Коней с собою не возьмешь. Про себя подумай. Привезем горючку и махнем машиною.

— Не дотянут, — договорил Сапрыкин. — Шестнадцать километров.

— Восемь, — поправил Эдька.

— Туда и назад.

— Ах, да!

— А там есть горючка? — спросил старшина. — Какая гарантия?

— Никакой. А какой другой выход есть? — спросил Набивач.

— Коней тебе не жалко! — упрекнул Сапрыкин сурово.

— Жалко. Оттого я и говорю — машиною! Только горючку привезти. Ну?

Набивач по-прежнему улыбался, наверно, это было нервное.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: