В кармане гимнастерки у меня хранится справка о том, что я имею право вернуться в институт. Без экзаменов.

Если бы я пришел пешком, не пришлось бы Набивачу убивать Эдьку, чтобы увести коня со двора усадьбы. И добрался бы я до нее на восходе солнца, когда степь открыта, не убежишь…

Но что же мне было делать? Я выполнял приказ и спешил.

На войне главное — делать свое дело, а все остальное некогда брать в расчет. Попробуй помирись с этим…

Я теперь всю жизнь стану считать себя виноватым… Если бы я не сказал про Белую Церковь…

К черту все предположения. И воспоминания к черту. Ничего не осталось, кроме войны. Тверди себе это и делай свое дело. Но какие невесомо-легкие слова!.. А ты тверди…

Я встал и пошел в усадьбу искать кол и дощечку для могильного знака. Сначала я спросил у всех карандаш. Не было…

Я вернулся и постоял на холме, у могилы, откуда виднелась в оба конца дорога. На ней зачернела фигурка.

— Товарищ сержант! Магнето!

Старик, кроме магнето, принес вареных яиц, соль в тряпице и полкаравая хлеба. Мы съели это на холме, возле свежей могилы, и я спросил, нет ли у старика карандаша. Старик ответил, что нет, и кивнул на могилу:

— Це ваш? Як же?

Белка тоже спросил его:

— Вам никто не попадался по дороге? В комбинезоне. На жеребце. Сером, в яблоках.

— Не було, — сказал старик, помотав головой, и покашлял в ладонь.

В круглых очках с блестящей оправой он был больше похож на конторского служащего, чем на сторожа. Весь такой морщинистый, что сами морщины сморщились по второму разу. Постоял перед могилой, сняв с головы соломенный бриль, и больше не надевал. Лысый, с кожей ледяного цвета, сбереженной от солнца. Да и какое солнце над ночным сторожем? Едва подойдя к нам, он стал извиняться, что старуха не пускала.

— Причепилась, язва!

Он ругал старуху, пока не увидел могилы.

— У меня трое пишло.

Лушин и Белка унесли магнето. Старик опять кивнул на могилу.

— Скажить, як зовуть? Стовбець поставлю и напишу… Петька? — Он взглянул осуждающе, когда я сказал ему. — Петро?

— Эдуард.

— Нашкрябайте, чым попало. А я вже зроблю, як треба.

— Спасибо. Может быть, у старшины есть карандаш… Вдруг во дворе усадьбы затарахтело. Не верилось, но потом из ворот выехал трактор. Он мощно ворочал гусеницами. Мы побежали встречать его. Белка высунулся из кабины:

— Сапрыкин! Хотите ехать?

— Зачем?

— Попрощаться с Нероном.

— Нет, — сразу сказал Сапрыкин. — Сами уж.

Белка еще поговорил со сторожем насчет дороги, куда она, и трактор затарахтел, уходя. Старик сказал:

— Ну… Старуха розгнивается… Вы не сумневайтесь. Зроблю.

Мы вытянулись с Сапрыкиным на траве и никуда не смотрели, зная, что услышим трактор. Я считал, что Сапрыкин спит, и старался ни о чем не думать.

— Бах, — спросил Сапрыкин, — это чей же?

— Немец.

— Так-растак-перетак, — сказал он.

— Великий немец.

Сапрыкин усмехнулся недобро.

— Все великие люди или книжки пишут, или на музыках играют. Нет — народом руководить.

— Он давным-давно умер. Заговорили о нем лет через сто после смерти, а прожил незаметно, в бедности.

Что там, у дороги? Живы ли наши? Затарахтел трактор. Наконец-то! Сначала мы спорили, прислушиваясь, трактор ли это, или только кажется. Они подъехали… У старшины не оказалось карандаша. Карандаш откопал в своем кармане Толя Калинкин, но простой.

— Простым нельзя, — сказал я. — Смоет. Не смоет, так сразу выгорит.

И, сказав «выгорит», я понял, что надо делать. Вынул орудийную панораму, снял с нее окуляр и выжег на дощечке первую букву. Утреннее солнце жарило, дощечка задымилась под сильным увеличительным стеклом. Пока наливали керосин в запас, я справился с делом. Получилось надежно. Неровная коричневая строка: Э. Музырь.

И тронулись. Двое на тягаче и пятеро на орудийном лафете.

Тагач тянул могуче. Только громыхал нещадно и пылил больше коней. Защитная окраска кабины на глазах переменилась в сивую с желтым. И мы все стали такие же. Глаза посверкивали словно бы не с лиц, а из земли. У старшины они были какие-то незрячие. Он больше держал их закрытыми и вдобавок заслонял рукой, но именно он сказал нам перед вечером:

— От-ряхнуться и у-мыться!

Мы остановились у ручья. Стянули с себя гимнастерки, вытряхнули их и заплескались. С нас текла не вода, а грязь. Галя подносила воду в котелке старшине, и он тоже напился, намылся, нафыркался.

— Ох! — только и сказал он, так ему было хорошо. Дорога по длинному степному кряжу выбиралась вверх, и там, в последних сегодняшних лучах, зарыжели макушки черепичных крыш, приваленные малиновой от заката зеленью яворов.

К нам подпрыгал по ручью губошлепый мальчишка с двумя гусями.

— Что за хутор? — спросил его Белка.

— Жукивка.

— А дальше куда дорога идет?

— На Тарасовку. До Днипра.

— Немцев у вас не было?

Мальчишка испуганно покрутил головой, весь перекосился.

— Ни.

— Какие немцы, когда гуси гуляют? — сообразил Лушин.

Старшина тем временем даже причесался и пошутил:

— Армия готова к встрече с населением.

И горько потянул вбок уголком большого, длинногубого рта.

— Ты давно из дома? — спросил Белка у мальчика.

— Пивгодыны.

— Полчаса, — перевел старшина.

Сели и двинулись без разведки, экономя время.

Это был настоящий хутор, он стоял спиной и боком к дороге, смотрел глазенками окон в безлюдное поле, сквозь рябую листву садочков, окружавших хаты.

На перекрестке ненаезженной, ненахоженной хуторской улицы и забытой степной дороги, по которой мы двигались, сбились люди. Женские платочки белели.

— Встречают! — удивился Толя.

А люди зашевелились. Замелькали на белых блузках вышивки. Это разбегались по дворам женщины. Хвосты их темных юбок колыхались напоследок в калитках.

Белка развернул пушку, и мы подъехали к встречающим. На травянистом пятачке у перекрестка остались три сухонькие старушки, одетые чисто, с темными, как на иконах, лицами и горбатая девушка с головой совсем без шеи, вжатой в плечи. Она была очень глазастая, будто это заменяло ей способность вертеть головой. И глаза ее смеялись безумно, как смеются от смертельного страха. И тугие щеки ее со здоровым румянцем развело от немой растерянной улыбки.

Перед мелкими старушками и горбуньей, вышитая блузка которой дыбилась на спине, стоял старик с обнаженной головой. Черный картуз был заткнут за пояс. Седые волосы запутались за ушами, открывая впереди сверкающую лысину. Губы прятались под седыми усами. А на вытянутых к нам руках он держал гладкий хлеб с солонкой, утопленной в специальную ямку. Расшитые концы рушника чуть ли не до травы свисали со стариковских рук.

— Встречают, — сказал Сапрыкин, — да не нас.

Он вымыл сапоги в ручье и, мокрые, держал их в обеих руках на палках, как праздничные литавры. Белка заглушил мотор, стало тихо.

— Немца вышли встречать? — спросил он, цедя слова. Руки старика тряслись, а тут заплясали так, что крупная соль пошла выпрыгивать из солонки и скатываться по караваю. Старик разглядывал нас. Мы были в трепаных и рваных гимнастерках. У кого они треснули на лопатках, у кого полезли на локтях, махрясь. Но на выгоревших пилотках краснели звездочки. У нас была пушка.

— Нимця, — выдавил наконец старик.

— С хлебом-солью? — прошипел Белка, потому что у него перехватило голос.

— Хлибом-силлю.

Белка спрыгнул с трактора, сделал шаг к старику, схватил его за рубаху. Соль разлетелась вдрызг, и солонка выскочила из гнездышка в каравае и упала к ногам старика.

— Рас-стре-лять! — по складам крикнул Белка, было слышно, как воздух засвистел у него в зубах.

Старухи закрестились, а горбунья завыла. Старик оглянулся на нее и молча протянул Белке каравай.

— Немецким хлебом угощаете? — взорвался тот.

— Це хлиб свий, — ответил старик с улыбкой, как будто не ему была наречена казнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: