Однажды он уже об этом спросил. Это в тот вечер, когда все были здесь. После того, как Горький сказал насчет птиц — о том, что здесь раньше жили синицы, а он сказал: а теперь живу я, только петь не умею, и Горький сказал: научим и прибавил: для того и революцию делали! — а он удивился и, не замечая, сказал вслух то, о чем подумал:
— Революцию делали, чтобы петь?
Горький рассмеялся и сказал:
— А вы думали, революцию ради самой революции делали, мой дорогой Камо? Революция для того, чтобы все научились петь, именно петь.
Горький, конечно, вкладывал в это слово «петь» свой особый смысл, но он не решился спросить, о чем Горький говорит, а Ленин вдруг серьезно сказал — то, что и до этого много раз говорил:
— Надо читать книжки! Да, да, революция прежде всего для того, чтобы все могли читать книжки.
И он снова не решился спросить то, чего не понял: для чего книжки, если все ясно?.. Что-то, значит, остается неясным — даже для Ленина. Что? То, что происходит сейчас с этой стеной? Или — со мной? Какое это имеет значение? И что изменится от того, что я это узнаю?.. Что-то тут я опять не понимаю, подумал он, может быть, потому и не понимаю, что не читал… И опять вспомнил батумскую тюрьму — как в общей камере по ночам под шум дождя невидимые в темноте люди говорили о том, что ждет Россию; никогда больше потом ему не приходилось слышать сразу столько разных и противоположных мнений. И каждый считал, что он прав. Дело, конечно, не в том, что считает каждый. Но в чем? И почему Ленин все время говорит о книгах? Мать говорила: посмотри на отца, Сенько, сила душит его, он не знает, как ее выпустить, а учеба что такое — это сила из тебя спокойно выходит, учеба спасет тебя, Сенько! Мать боялась отцовской силы — той, что внутри… Жизнь зависит от того, что внутри человека? Для чего тогда революция? В пятом году во время армяно-татарской резни было братание армян и татар. Хотели остановить резню. Братание могло остановить резню? Братание — от того, что внутри человека, а от чего резня?.. Комитет поручил тогда ему и Орджоникидзе бросить прокламации — чтоб превратить братание в демонстрацию против наместника.
Во дворе Ванкского собора стояла толпа татар. Из открытой двери церкви доносилось пение женских голосов. Серго спросил:
— У армян как крестятся — слева направо или справа налево?
Он коротко перекрестился и ответил:
— Слева направо.
— У тебя такое лицо, как будто ты сейчас молиться начнешь! — сказал Серго.
— А ты хочешь, чтоб я «Варшавянку» здесь пел?
Он узнал патарак, который пели в горийской церкви. Мать ставила девять свечей: за пятерых оставшихся в живых детей, за отца, за себя, за сестру Лизу и ее мужа Гевурка Бахчиева, который им помогал. Потом становилась в углу, у алтаря, почти прижавшись лицом к стене, как стоят наказанные ученики, и стояла так долго и неподвижно. Однажды он ее спросил:
— У тебя глаза открыты, когда ты там стоишь, или закрыты?
Она удивилась и ответила:
— Не знаю, Сенько.
Из церкви стали выходить, впереди шел епископ, за ним — несколько священников и дьяки. Посреди двора епископ остановился, воздел руки и стал по-армянски благословлять татар. Маленький старик в чалме поднялся на каменное основание ограды и, держась одной рукой за решетку, другую стал раскачивать над головой и нараспев по-татарски обратился к толпе.
Епископ пошел к ограде — туда, где стоял мулла. Толпа испуганно расступалась. Серго обернулся по сторонам и неторопливо, чтоб все видели, три раза перекрестился. Епископ подошел к мулле. Мулла протянул ему руку. Епископ обнял муллу. Толпа ахнула. Какой-то татарин в бараньей папахе вскочил на основание ограды, сорвал папаху и вдруг по-армянски стал проклинать тех, кто убивает друг друга в Баку и Елизаветполе. Женщины запричитали.
Толпа во дворе церкви увеличивалась. Мелькали гимназисты. Они ждали сигнала — первыми должны были бросить листовки он и Серго. Женские голоса пели все тот же горийский патарак… Как-то весной, еще до батумской тюрьмы, он забежал сюда, в Ванкский собор, когда за ним шел ротмистр Лавров. Что-то ротмистру показалось подозрительным, вероятно, набухшее от листовок пальто, да и само пальто — весной в Тифлисе… Он сутулился, чтоб спрятать выпиравшую грудь, но было поздно. Лавров быстро пошел за ним, а он свернул за угол и побежал и вдруг увидел двор и двери церкви — надо было скрыться, прежде чем Лавров выйдет из-за угла, и он забежал в церковь. Службы не было. Высокий, худой священник в черном что-то поправлял у алтаря, на гул шагов не обернулся. Он прошел в угол алтаря и стал лицом к стене — не для того, чтобы спрятать лицо (так странно стоящий у стены, лицом к стене, как раз мог вызвать подозрение), а машинально повторяя то, что делала мать, потому что с того момента, как он вошел в этот гулкий полумрак, перерезанный вверху клубящимися снопами света, и запах ладана и воска, и тусклое свечение алтарного золота, и долгое взлетание к гулкому куполу каждого шага — словно бежал по краю пропасти, вдруг сорвался и не упал, и пространство подхватило его, — с этого момента он словно увидел мать, узнал — по чувству благости, которое вызывала только она, и он уже все делал потом, подчиняясь этому чувству и не думая об опасности, от которой только что бежал, и поэтому прошел к алтарю и стал у стены, лицом к стене, и стоял так долго и неподвижно, как стояла мать.
Из церкви выходили с зажженными свечами. Был ветер, и во дворе свечи гасли. Хор в церкви смолк. Епископ и мулла стояли рядом, обняв друг друга за плечи, и по очереди говорили, обращаясь к толпе. Их не слушали. Громко, запрокидывая головы, запели во дворе дьяки. Священники стали что-то выкрикивать. Один из них быстро, не давая опомниться, обнял кого-то в чалме, потом — второго, третьего, торопливо, с отчаяньем, словно боясь не успеть обойти всех. За ним стали обнимать татар другие священники. Какая-то старуха схватила руку Серго и стала целовать. Серго испуганно выдернул руку, а она плакала и о чем-то просила. Коренастый человек в плотно застегнутой до горла черной визитке вскочил на основание ограды и, обливаясь потом, кричал:
— Все идем к богу! Каждый идет к богу своим путем. Но тот, кто убивает, тот не идет к богу!
С другой стороны, у ограды, тоже поднявшись на ее основание и держась одной рукой за решетку, стоял огромный человек в рваной черкеске, клялся в братстве и вечной любви, а потом достал из ножен кинжал и стал его целовать. Как-то в Гори, после церкви, мать сказала — его удивила тогда убежденность, с которой она это сказала:
— Наступит, Сенько, наступит, наступит божье царство!..
Серго шепотом, в ухо спросил:
— Чего ждем?
И он сразу и очень ясно понял, что ничего не ждет, а боится нарушить то, что происходило во дворе.
Снова запел женский хор.
Он коротким, бешеным движением вырвал из-за пазухи листовки и стал протискиваться сквозь толпу, незаметно раздавая их. Серго пошел за ним. Он услышал, как Серго громко сказал:
— Патриарше благословение!..
Потом он дошел до ограды, поднялся на каменное основание, увидел перед собой сразу весь двор, тесно забитый головами, молча, с силой бросил над головами вверх пачку, за ней — вторую, третью, четвертую — все, что у него было, и со всех сторон над толпой стали взлетать листовки — это бросали гимназисты, а Серго весело выкрикивал:
— Патриарше благословение!
Листовки были на трех языках — грузинском, армянском и русском, их хватали на лету, шумно, по-детски радуясь, женщины прятали их, некоторые целовали, прежде чем спрятать.
Он крикнул:
— Надо идти на Головинский, к дворцу наместника! Хватит молиться!
Серго протиснулся к нему и встал рядом. Кто-то схватил Серго за пояс, хотел стащить. Серго ударил его.
Хор еще некоторое время звучал, потом смолк.