Вдруг в мозгу Василия Григорьевича, как молния, блеснула ужасная мысль: «А что, если Николай исчез в застенках тайной канцелярии? Что, если коллегии неизвестно его местожительство потому, что он попал в лапы бироновских палачей, умеющих не только заставить говорить, но и заставить молчать свои жертвы?..»
И стоило этой страшной мысли закопошиться в мозгу молодого человека, как он почувствовал, что уже не холодный ветер, с воем носящийся по улицам, леденит его тело, а ужас перед каким-то неведомым, но грозным несчастием. Уезжая из Москвы, он храбрился; ему казалось, что бироновским сыщикам до него нет никакого дела, но теперь, под влиянием мерзкой погоды, расшатавшей его нервы, вся его храбрость растаяла, как дым под ветром. Ему внезапно вспомнились все ужасы бироновских застенков, о которых, хотя глухим шепотом, но ходили толки по Москве; вспомнились рассказы о сотнях неведомо куда исчезнувших людей. Он так еще недавно беспечно отмахивался, слушая эти толки и рассказы, но теперь его охватил такой страх, словно его уже схватили цепкие руки сыщиков, словно сзади него уже прогремело роковое «слово и дело», словно перед ним уже замелькали пыточные орудия, как багровой росой, обрызганные человеческой кровью…
Что до того, что его никто здесь не знает, что на нем нет никакой вины? Для того, чтобы попасть в застенок тайной канцелярии, не нужно было никакой вины. Чтобы предстать пред грозные очи Андрея Ивановича Ушакова, совершенно было достаточно и того, что он находился в родстве с человеком, уже познакомившимся с пропитанными кровью руками бироновских палачей. В те времена вину выдумывали те, кому это было выгодно, кому это было нужно, а даже легкая встряска на дыбе заставляла вполне невинных людей клеветать и на себя, и на своих близких.
Вспомнилось все это Баскакову, и он почувствовал, как на голове у него проступил холодный пот, как по телу пробежала ледяная дрожь, и он положительно с испугом отшатнулся, когда заслышал за собою чьи-то шаги. Но прохожий прошел мимо, даже не взглянул на Василия Григорьевича, и молодой человек облегченно вздохнул. Но страх его не прошел. Ужас, навеянный грезами, не рассеялся. Как это бывает зачастую, он уже не сомневался, что его двоюродный брат пропал в застенках тайной канцелярии, ему уже казалось, что Николай Львович не вынесет пытки, оговорит всех своих знакомых, всех своих родных, а в том числе и его, и, может быть, вот сейчас, вот в эту самую минуту, его приход на заезжий двор сторожат сыщики, и стоит только ему показаться там, как его схватят и, может быть, на целые годы замуруют в каменный мешок.
И страх был так силен, что Баскаков положительно теперь боялся идти на заезжий двор. До Фонтанки было уже недалеко, ему уже был виден отсюда мост, перекинутый через речку; но он не только замедлил шаги, но даже остановился, предпочитая провести скорее ночь на улице, чем попасть прямо в цепкие руки сыщиков и ни за что ни про что, может быть, распроститься с только что начавшейся жизнью.
Стало заметно темнеть. Набегали вечерние тени, и волны тумана, носившегося по улицам, стали принимать постепенно более мрачную окраску. И этот мрак, точно надвигавшийся со всех сторон, еще сильнее тяготил Баскакова, и ужас с каждой секундой все больше и больше разрастался в его душе.
Василий Григорьевич взглянул вверх, на печальное небо, которое также заволакивалось ночною тенью, посмотрел по сторонам и вдруг заметил в нескольких шагах от себя только что зажженный фонарь, колыхаемый порывами ветра, отчего его слабый огонек казался в туманной мгле какой-то дрожащей, точно танцующей, звездочкой.
«Должно быть, австерия, — подумалось ему, — можно зайти и хоть обогреться, а то этот ветер окончательно заледенит меня».
И он крупными шагами направился в сторону, где дрожал огонек.
Но, когда Василий Григорьевич переступил порог двери, над которой висел фонарь, он убедился, что это не австерия, а кабачок для чистой публики, так называемый герберг, которых в Петербурге в то время было сравнительно мало. Несколько столиков, покрытых чистыми скатертями, бросились ему в глаза; увидел он и прилавок, на котором величественно красовался бочонок и стояла целая батарея стеклянных кружек и оловянных стаканов, а рядом с бочонком он заметил прехорошенькую женскую головку со вздернутым носиком, ярко-красными губами и целым каскадом пышно взбитых льняных волос. Когда он переступил порог, это личико улыбнулось ему, и веселая улыбка буфетчицы, и теплота, царившая здесь, немного разогнали страх, овладевший было им на улице. Он скинул с себя насквозь промокший плащ и присел к одному из столиков, поглядывая на хорошенькую буфетчицу, которая, продолжая ему улыбаться, уже приближалась к нему.
— Что прикажет господин? — с сильным чухонским акцентом спросила она, подойдя к его столу.
Василий Григорьевич окинул любующимся взором ее полную, пышную фигурку и заявил, что ему хочется обогреться и, что она ни подаст, ему из таких хорошеньких ручек все покажется нектаром. Буфетчица, несмотря на то что привыкла к всевозможным комплиментам, которыми ее постоянно осыпали все посетители герберга, вспыхнула ярким румянцем.
— Однако что господин пожелает? — повторила она. — У нас есть нюренбергское и мюнхенское пиво, есть всевозможное вино; чего же вам угодно?
— Так дайте мне, душечка, бутылочку мадеры.
Буфетчица торопливо скрылась за прилавком, загремела там посудой и, так же торопливо вернувшись назад, поставила перед Баскаковым поднос, на котором стояла темная запыленная бутылка и — очевидно, из уважения к его красоте — даже серебряная чарка. Василий Григорьевич поблагодарил красивую чухонку новым взглядом, от которого она вспыхнула снова, и с удовольствием выпил до дна большую чарку крепкого, ароматного вина, которое огнем: пробежало по его жилам.
Он чувствовал, как по его телу разлилась приятная теплота, молодость взяла свое, и недавний страх исчез почти бесследно. Веселая улыбка снова задрожала на его губах, и он обвел комнату оживленным любопытным взглядом. Кроме него, в герберге было еще двое посетителей: они сидели в противоположном углу комнаты и, как показалось ему, смотрели на него далеко не дружелюбным взглядом. Один из них был военный, в офицерском мундире Измайловского полка, другой — штатский, в темно-фиолетовом бархатном камзоле и белоснежном жабо, которое оттеняло его смуглое лицо. Оба они были молоды, оба были очень недурны собой, но в то время, когда военный был совсем светлым блондином, штатский был жгучий брюнет, и по его миндалевидным глазам и по очертаниям его носа, с очень заметной горбинкой, было несомненно, что в нем течет южная кровь.
Как только Василий Григорьевич появился в герберге, они оба, заметив его статную фигуру и бросив быстрый взгляд на его лицо, точно испугавшись чего, вздрогнули и переглянулись между собою. Разговор, который они вели до его прихода, как-то сразу оборвался; их оживленные лица сделались как-то странно сумрачными, в глазах загорелись недобрые огоньки, и, когда Василий Григорьевич, выпив чарку мадеры, посмотрел в их сторону, они бросили в свою очередь на него такой недружелюбный взгляд, точно он был их личным врагом.
— Это — он! — прошептал военный, наклоняясь через стол к своему собеседнику. — Я его узнал сразу.
Брюнет задумался на несколько мгновений и в свою очередь промолвил:
— И мне кажется, что это — он.
— Волк сам бежит в ловушку.
— И нужно постараться, чтобы он из этой ловушки не вырвался.
— Не беспокойся, не уйдет! Он слишком много насолил мне, чтоб его выпустить, и нужно покончить с ним, чтобы он не насолил нам еще больше.
— Но как же это устроить?
— Не беспокойся, — с зловещей улыбкой проговорил измайловец, — предоставь это мне.
Он медленно поднялся со своего места и пошел к тому столу, где сидел Баскаков.
Василий Григорьевич страшно бы удивился, если бы ему удалось подслушать этот странный разговор. Скользнув равнодушным взглядом по лицам этих господ, он тотчас же опустил глаза, нисколько не интересуясь ими, и с большим удовольствием стал бросать свои пылкие взоры в сторону прилавка, любуясь личиком буфетчицы. Поэтому он донельзя изумился, когда измайловец, проходя мимо него, вдруг так сильно толкнул его, что он едва удержался на табурете. Эта неделикатность страшно возмутила Баскакова; он быстро поднялся на ноги, гневно взглянув на офицерами не думавшего извиняться за свою неделикатность, и резко спросил: