— И то верно, — кивнул Петр, устраиваясь напротив. — Из каких мест, Филимон Петрович?
— Из тверских. Весьегонского уезду. Вы про то лучше батю спытайте, — поспешил Филимон переключить внимание на бровастого старика в косоворотке.
— Што рассказывать, — отмахнулся тот. — Нужда, мил человек, из деревни выпугнула. Землей обеднели — восемь десятин всего. Лошадь пала. Сынов заместо нее поставил. Сначала тянулись в супрягу с соседом, да куда пешему до конного? Пришлось землю внаймы отдать, а самим в город — случай искать. Отрядили на посмотр Филимошку. В других городах у нас ни родных, ни знакомых, а в Петербурге — сестры моей парень. На Семянниковском токарем был. Фамилией Фунтиков. Из ваших… социалистов… Может, знаете?
— Сергей Иванович?
— Он самый, — радостно закивал Петров-старший. — Высокий такой, кудрявистый. Свободных мыслей человек. Только занозистый маленько. Чуть чего, сразу капиталистов ругает. Небереженый.
— Это у него есть, — согласился Петр. — Даже с перебором.
Ему припомнилась выходка Фунтикова в прошлом, 1893 году.
Император Александр III повелел убрать с выставки передвижников картину Николая Ге «Христос и разбойник» — уж очень она ему напомнила бойню. Профессор математики Страннолюбский отважился выставить опальную картину у себя. Запретное всегда притягательно. Началось паломничество. В один из вечеров учительница Смоленской вечерне-воскресной школы Крупская, товарищ Петра по агитационной работе, повела своих воспитанников к профессору.
Картина и впрямь возбуждала гнетущее чувство; над нею как бы витала тень невыразимого страдания. По словам художника, он запечатлел это страдание с натуры — в предсмертные минуты любимой жены. Было впору говорить о дозволенном и недозволенном в творчестве, но Фунтиков повел речь о другом. Непостижимым образом он увидел в полотне угнетателей и угнетенных, капиталистов и рабочих, их борьбу за свое освобождение. Николай Ге, к удивлению собравшихся, прослезился, обнял Сергея Ивановича и сказал: «Именно это я и хотел нарисовать, голубчик!» А потом каждому из рабочих подарил фотографическое изображение своей картины с надписью: «От любящего Ге». В апреле, при аресте народовольцев, эти фотокопии всплыли в делах полиции.
Действия Фунтикова не просто дерзостны, они непредсказуемы. Незадолго до ареста, стоя, по его словам, на почве марксизма и социал-демократии, он пожертвовал сто девяносто целковых народовольцам — на устройство типографии. И нашим, и вашим…
— Так что же Фунтиков? — спросил Петр.
— А ничего. Пристроил он Филимошку к пилорубному делу. Филимоша — работник старательный, в рассуждения не входит. Что ему в заводе скажут, то и делает. Маленько пообвык, да и нас к себе позвал. Я на Большую Конюшенную пошел, к купцу Столбову Терентию Васильевичу, стал при ломовых лошадях. Да не сладилось у нас. Филимоше на Семянниковском тоже не пожилось. Как дядю, Фунтикова, значит, заарестовали, так и он в немилость впал. Хорошо, Паль хозяин непривередный, опять к напильнику поставил… Только все одно — жизни нет. Бедуем…
Старик горестно умолк, задумался. Потом заговорил вновь:
— Тут у нас три семьи. Стабунились в едино место, а батрачим по разным. Взять Григория Степановича, который вас сюда сопроводил. Он ране на Варшавской железной дороге потел, да надсадился. По виду сходный, а поднять чего потяжелей не может. И Верка у него хворая. И лялеха… У каждого своя болячка. Я тоже износился, край свой понимать стал. Живем аки черви, из землицы да в ад железный. Обидно. Вот я и умолил Филимошу: приведи ты к нам грамотея, пущай уму-разуму научит, объяснит истину жизни. Самим не понять. Ну, привел. Из тех, что с Фунтиковым знались. А Григорий-то Степанович у нас на разговор сильно вредный. Одно у него на уме: бонба да топор. Поругались они с тем, который до вас был. Тот — книжки от немецкого человека Маркса, а наш — брехня все это, утешительные слова и непонятность. К чему, мол, голову засорять? А к чему ругаться? Беседовать надо.
— Вот это правильно! — одобрил Петр. — Так и договоримся: будем беседовать.
Он понял: к отвлеченному мышлению тверяки не подготовлены. Тут, конечно, Михаил Сильвин, «грамотей», которого они заполучили благодаря родству с Фунтиковым, переторопился, характера не сдержал. Не теоретических рассуждений жаждут эти люди, оказавшиеся на перепутье, не углубления знаний, полученных собственным упорством, а сочувствия, совета. Чтение запрещенных книг страшит их. Иное дело — живой разговор, вопросы-ответы. Не каждому осмелишься их задать, не каждый на них откровенно ответит. Вот и рискнули позвать крамольщика…
Вообще-то Сильвин пропагандист толковый, в кружках его любят. Но порою заносит его в такие дебри, из которых он и сам без подсказки не всегда выбирается. Оттого это, что сам Сильвин вырос в нищете, убогости. Отец, потерявший казенное место в хорошем учреждении, скатился в писцы, запил. Подвальная комната с оконцами на помойную яму, старая рухлядь на полу вместо постели, пятеро братьев и сестренок, копошащихся в этой рвани, ежедневные попойки отца и семейные молитвы… Все это с малых лет вызывало в Михаиле злую радость отрицания, сделало его то наивным до крайности, застенчивым, то запальчивым и грубым.
Несмотря на здоровый вид и крепкое телосложение. Михаил восприимчив к хворям. Вдруг занедужит. Вечная морось, стылые ветры с Балтики действуют на него оглушающе. Устав бороться с ними, Сильвин забивается в угол, лежит пластом. Потом вновь появляется — возбужденный, безотказно деятельный.
На этот раз лежание не помогло, и Михаил решил месяца на два переменить обстановку. Родом он из Нижнего Новгорода. Отцу не до него, но и выбирать не из чего: хоть и логово, зато родительское, большой заботой там вряд ли побалуют, а и просто так не отмахнутся — все-таки родная кровиночка, студент университета, в будущем, может, опора и подмога…
Свои рабочие кружки Сильвин временно передал товарищам. Петр выбрал тот, что поближе: от Мещанской, где он квартирует, до набережной Таракановки всего одиннадцать перекрестков. От Технологического института на Забалканском проспекте, где он учится, — втрое ближе.
По уверениям Сильвина, его воспитанники — твердые последователи научного коллективизма. Ничего себе, последователи… Лучше бы предупредил честно, что в Саперном переулке у него не кружок, а пока что мечта о нем…
Всего лучше деревенские люди воспринимают проповедь. Вот и надо начать с нее — о праве каждого на человеческое существование, с простого и доходчивого рассказа о том, как зародилась жизнь на земле, как складывались и развивались общественные отношения, чьи интересы защищает императорская власть, что из себя представляют те или иные государственные учреждения и какими они могут стать в будущем…
Проговорили часа два. Сидели б и дольше, да расплакался младенец. Рябая Верка, не таясь, расстегнула кофту.
— Ты чего рассупонилась? — осердился краснощекий Григорий. — Мужиков полна комната, а она настежь… Я и приложиться могу!
Женщина испуганно отвернулась, заоправдывалась:
— Так ведь дите есть хочет, Гриша. Ему не объяснишь.
— Шла б за занавеску.
— Там старуха Петрова мучается. От нее дух плохой.
— Я те дам дух! И что за натура у бабы — все испортить?!
— Остепенись, сосед, — строго глянул на него старик Петров. — Что об нас Василий Федорович подумает?
— А мне скрывать нечего! Какого посеяли, такой и вырос!
Петр оценивающе посмотрел на него.
— Все хорошо в меру, Григорий Степанович, — сказал, поднимаясь. — За один раз всего не переговоришь. Оставим немного до следующего.
Филимон Петров схватился подавать гостю пальто. Спросил:
— Когда теперь ждать?
— Мне удобней по субботам. В это же время. А вам?
— Об нас разговора нет, — буркнул Григорий. — Как вы сказали, так и все.
— А вы, Филимон Петрович, подумайте над моими словами. Здоровье одно, его не воротишь, — сказал Петр пилорубу.
— Не мне гробиться, так другому.